Паракало, или Восемь дней на Афоне. ч.1

Παρακαλω{1}

Зачем я ездил на Афон?[1] Впрочем, пора ставить вопрос более правильно: зачем Господь привёл меня туда? Ведь это было? И это уже стало частью меня — зачем? Наверное, мною двигало богоискательство. Черта русского народа, которая никогда не охладевала в нём, хотя уводила порой так далеко от Бога, что возвращение казалось невозможным. Мы ищем Бога на земле. Сказано: «Ибо где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них».

Но мы не видим Тебя, не осязаем, бродим, как слепые, вытянувши руки — где Ты, Господи?!

Я люблю Россию. Вернее сказать, она в моём сердце, существе, во всём, что есть «я». И от того, говорю ли о любви или не говорю, она не отнимется от меня. Всё остальное — слова.

Но рая мы здесь не построим. Потому что мы просим материального рая, а разве может быть рай — материальным? Потому и получается всякий раз обезьянья пародия…

Но есть Святая Гора, где положен предел суетному и преходящему, где заканчивается земля и начинается Небо. Там люди живут по законам Любви.

И если это не рай, а только тень его, то можно ли хоть на миг укрыться в ней от сжигающего жара цивилизации?

Я просил Господа показать мне это место. И Господь призрел меня и утешил.

А я… Я… я… я… — кругом одно «я».

Простите меня.

Автор

Предисловие

Принимая маслице от мощей святого Афанасия и пластмассовые иконки Иверской Божией Матери, батюшка сказал:

— Вам надо обязательно написать о вашем паломничестве. — Не заметив с моей стороны никакого энтузиазма, добавил: — Стали бы вторым Зайцевым…

«Да читал я Зайцева…» — отозвалось в голове, и вместо того чтобы подойти под благословение, я слегка отступил и кивнул на иконки:

— В общем, раздадите тогда…

— Конечно-конечно… В воскресенье после Литургии…

Я ускользнул из-под благословения…

 

Через несколько дней я был у Владыки (как и зачем я к нему попал — в своё время). В конце разговора он сказал мне:

— Когда напишешь, покажи мне.

Хотя я-то как раз и говорил о том, что не могу писать. Уходя, благословился, конечно, и подумал: к чему относится это архиерейское благословение — к писательству или к моему бытию вообще?

Следующий раз о книге заговорила жена. Мы возвращались домой после того, как я два часа рассказывал оставшимся в храме прихожанам о паломничестве. И она спросила: а почему бы тебе не записать всё это? К вечеру слегка подморозило, ветер стих и в воздухе поблёскивали лёгкие снежинки. А я-то думал, она обиделась. Когда меня спросили о первых ощущениях на Афоне, я брякнул: «Почувствовал, что я — дома».

Я попытался ей объяснить, что никогда не смогу написать правдивой книги об Афоне, потому что, чтобы ни писал, это будет книга обо мне. Все истории о монастырях, чудотворных иконах, о том, во сколько начинаются и как длятся службы, какое расстояние между Лаврой и Ивероном, что такое вселенское время, сколько стоит билет на паром — всё можно найти в справочниках, путеводителях, в интернете, в конце концов…

— А сколько стоит билет?

Откуда я помню? Это профессиональные писатели фиксируют детали, пришпиливая их в блокноты, как коллекционер бабочек. Меня же всегда привлекало целое и живое.

Со временем обстоятельства выветриваются, меня даже частенько ловят: мол, прошлый раз я рассказывал по-другому. Так я уже и сам толком не помню, как было на самом деле, для меня важно, чтобы собеседник почувствовал то же, что тогда переживал и я, чтобы он разглядел, что там — за внешней оболочкой событий и фактов.

Так каждый раз создаётся новый мир, который бывает гораздо реальнее настоящего. Собственно говоря, это и есть литература.

Так вот, повторил я, никогда правдивой книги об Афоне у меня не получится. А билеты, кстати, Лёшка покупал.

Жена стояла под горкой и ловила съезжающего на картонке сына. Кому я всё это рассказываю?

Вечером я написал письмо Лёшке, то бишь Алексею Ивановичу, и он в ответ переслал моё же письмо, отправленное два года назад, с выделенными строчками: «Игумен предлагал поехать на Афон. Я обрисовал ему картину, которая может сложиться во время нашего совместного пребывания там (ещё, говорю, и Алексея Ивановича прихватим). Игумен грустно вздохнул и то ли утвердился, то ли ещё раз спросил: «Значит, не поедем?..»».

Есть же добрые люди, подумал я об Алексее Ивановиче. И вспомнил, как уже после возвращения с Афона к нам пристало слово «Паракало». Бывает такое. Пристанет — и всё тут. Алексей Иванович как истинный поэт перепробовал это слово со всех сторон и, выдав рифму «купив винишка полтора кило — паракало, паракало», ещё долго лепил его к месту и не к месту, но лучше, кажется, уже не получалось.

Но словцо-то непростое. Вообще-то оно означает «пожалуйста». Его мы услышали, войдя в аэропорт «Салоник». Так там начинаются все объявления на вокзалах. И я тогда ещё подумал, какая это должна быть добрая страна, где к тебе обращаются не «граждане пассажиры» или «внимание», а — «пожалуйста».

Можно сказать, я полюбил Грецию с первого слова.

И я подумал, что если в самом деле возьмусь писать книгу об Афоне, то и назвать её надо будет «Паракало». Пусть это слово задаёт тон[2].

На следующий день мне понадобилась какая-то книга, я подошёл к книжной полке и наткнулся на томик Бориса Зайцева. В последнее время я вообще стал замечать, что книги, связанные с Афоном, так и лезут мне в руки. Это как у женщин, сделавших аборт, — им всё время на глаза попадаются беременные и маленькие дети.

Не выдержав, полез смотреть электронную почту, что там ответил мне Алексей Иванович по поводу названия. А вместо этого получил письмо от батюшки, когда-то спасшего меня от жуткого похмелья в Германии, а пару лет назад соборовавшего, когда врачи уже особо и не рассчитывали на свои силы. Батюшка сообщал о столичных успехах на сценарном поприще и благословлял писать про Афон хотя бы страничку в день перед сном.

Я заварил кофе. Съел кусочек умыкнутого из Иверонского архондарика[3] лукума. Вернулся за рабочий стол и вывел: «Паракало».

Фамилию решил оставить в покое. От близких и так не скроешься. Дальние… Кому понравится — слава Богу, пусть помолятся за раба Божия Александра, кому не понравится — тоже пусть молятся. В любом случае благодарен за терпение.

Терпеть и молиться — вот чего не хватает нам сегодня.

Это мне в конце аудиенции Владыка сказал.

До Афона

1

Так вот, письмо моему товарищу, в котором впервые осознанно упоминается возможность поездки на Афон, было отправлено летом 2005 года. Чтобы стало понятнее, что сам путь на Афон не так-то прост, я вынужден остановиться на некоторых моментах двухлетнего до афонского периода. Постараюсь быть краток.

Прошёл почти год разговоров, обсуждений, мечтаний и прочего трёпа, пока сколотилась группа из шести человек и меня делегировали в Москву для переговоров с турагентством.

На обратном пути почувствовал себя неважно. Два дня промаялся животом, а на третий жена вызвала «скорую». В больнице меня сразу отправили в реанимацию и стали готовить к операции. Жену при этом врачи огорошили тем, что дают только десять процентов, что я выживу. После операции шансы повысились до тридцати, но тут уж врачи сказали, что ничего больше сделать не могут: тридцать процентов — это статистика выживаемости после таких операций.

Но самое интересное не в этом: во время двухчасовой операции я побывал на Афоне.

Когда я отключился от внешних обстоятельств, ко мне подошёл священник.

Я бы и сейчас узнал его: плотноватый, лет под пятьдесят, с аккуратной чуть седеющей бородкой.

Он взял меня за руку и сказал:

— Ты хотел посмотреть Афон. Пойдём.

И мы в мгновение времени оказались на Горе. Помню, был ветер и солнце, а внизу расстилались зелёные склоны, змеились тропки, и повсюду виднелись средневековые крепости монастырей.

Я стоял на вершине Горы и думал: вот Афон. Я так хотел сюда попасть. Как здесь хорошо!

Но почему хорошо, этого я понять не мог.

Не знаю как, но с вершины Горы я увидел, что в операционную быстро вошли два человека: один был похож на Мичурина, каким изображают его в школьных учебниках, другой — мой духовник, с которым я уже года три толком не общался.

— Он нам нужен, — сказал духовник, и меня сняли с Горы.

Потом я спрашивал, кто ещё приходил в операционную? Никто, говорят, не приходил. Может, скрывают?

Врачи тем временем приступили к телу, а я понял, что сейчас меня разберут по винтику, по клеточкам, вычистят, выметут, выбросят все мои страсти, страстишки, а потом соберут чистенького, опрятненького, стерильного, как упакованный памперс, — и делай со мной, что хошь. И стало так жаль себя прежнего. Грехов стало жаль. Пива, футбола, чего там ещё…

Ну ладно, вздохнул я, раз уж по-другому не получается… и стал рассказывать врачам, какие у меня замечательные жена и сын.

В общем, я так понимаю: священники и семья меня вымолили.

Потом я ещё три месяца мыкался по больницам. Жена в это время вела исключительно подвижническую жизнь, что периодически нашим русским женщинам делать приходится. Дай Бог им за все их труды утешение.

Одно таскание каждое утро кашки, а вечером бульончика чего стоит. А надо было ещё отводить сына в садик, ехать на работу, там, собственно, работать и потом ещё в садик за сыном. Я, было, как стал более-менее ходячий, изъявил желание посещать больничную столовую, на что заведующий хирургическим отделением замахал руками: «Ты что! Эту пищу и здоровым-то есть нельзя!» Вообще, надо признать, врачи ко мне относились бережно и с любовью — всё-таки статистику я им подправил.

После больницы больше всего хотелось отблагодарить жену, только я не знал, как. Просто сказать: «Я тебя люблю», — в голову не приходило. Хотелось чего-то эффектного. А тут выяснилось, что у нас завелись деньжата. Получалось, что на лекарства уходило меньше, чем на футбол и пиво.

И мы семьёй поехали в Италию. На всякие хождения по магазинам жене была выделена аж тысяча евро, но она опять удивила (как всё-таки мало мы знаем любимых), заявив: «На нашем рынке я куплю и дешевле, и лучше». Я старался ни в чём семейству не отказывать, но запросы оказались скромны и дальше мороженого и гондольеров не зашкаливали, так что большую часть я привёз домой.

«Как раз и на Афон хватит», — само собой подумалось мне.

— Вот и хорошо, — согласилась жена.

С этого времени я уже точно знал, что попаду на Афон. И, что удивительно, я не предпринимал никаких особых усилий, всё шло своим чередом и устраивалось само собой. Мне только не надо было мешать плавному течению обстоятельств.

Для начала я переговорил с теми, кто собирался ехать на Афон год назад. Трое всё-таки съездили в Грецию, но на сам Афон не попали, их прокатили вокруг полуострова, зато побывали в Бари и приложились к мощам святителя Николая. И слава Богу.

Общее впечатление выразил один из путешественников:

— Больше никуда не поеду. Уж лучше к отцу-настоятелю в деревню. Башка наутро болит так же, но денег затрачиваешь гораздо меньше.

С самим отцом-настоятелем состоялся примерно следующий душевный разговор.

Был август, братия монастыря качала недалече в хибарке мёд, а мы, сидя на терраске в тени «энтевешной» тарелки, любовались недавно поднятыми на новом храме куполами, лениво отгоняли мух от тарелки с нарезанным арбузом и предавались излюбленному русскому занятию — мечтали.

Отец-настоятель сподобился-таки побывать на Афоне в составе официальной делегации с Владыкой и пытался делиться впечатлениями. Почему «пытался»? Потому что, о чём бы я его ни спросил, он умиротворённо зажмуривал глаза и становился похож на Саваофа, каким его изображают в детских книжках, в седьмой день творения, затем, будто это он создал и хибарку с качающей мёд братией, и арбуз, и этот августовский день, благостно отвечал:

— Хорошо.

— Так поедем…

Отец-настоятель покосился на хибарку. Там кипела работа.

— Денег надо.

Мёд батюшка раздаёт бесплатно. Сначала — Владыке, потом — духовнику, потом — монастырям, потом — честным отцам, потом — своим отцам, потом — клиру, потом — прихожанам. Зная, сколько народа утешает батюшка, Господь посылает мёд в неимоверных количествах.

— Найдём, — настаивал я (у самого-то уже были).

— У Владыки отпрашиваться надо… А я храм ещё не достроил, — и он снова залюбовался сияющими новенькими куполами.

— Ладно, нет — так нет. Мы решим с датой, а там, кто хочет, пусть присоединяется.

Мы помолчали. Солнце спустилось к лесу и купола огненно вспыхнули.

— Благодать-то какая… — чувственно произнёс отец-настоятель и добавил любимое: — Хорошо.

Потом пригнулся ко мне и шёпотом, хотя вокруг нас, кроме мух, живых тварей не было, спросил:

— А Алексей Иванович курить-то не бросил?

Я успокоил батюшку.

Тот задал следующий провокационный вопрос. Я снова не разочаровал.

— Не отказывается.

— Да… — протянул батюшка, полной грудью вдыхая вечернюю свежесть, замешанную на медовом духе. — Хорошо бы вот так пройтись с Алексеем Ивановичем по Афону…

И в этот момент я понял, что нам с Алексеем Ивановичем придётся ехать вдвоём. Отец-настоятель в ночь поехал на пасеку за новой порцией мёда, я лежал в пустом доме, утопая в пуховой перине, словно в облаке, и думал: может, оно и к лучшему? И я поехал к Алексею Ивановичу — в нём я не сомневался.

Три дня, пока я гостил у него, он говорил об Афоне, как будто поездка — уже дело решённое и надо обсуждать не то, как мы туда попадём, а что брать с собой. И оттуда — тоже. Узнав, что супруга моя беременна, он аж подскочил:

— Тебе точно надо быть на Афоне. Хотя бы потому, что ты должен привезти Пояс Богородицы для жены. И ты попадёшь, потому что тебе надо. А я пойду с тобой прицепом.

Я проникся ответственностью: теперь и прицеп тянуть надо, а когда понимаешь, что судьба других зависит от тебя — это великая сила.

Возвращаясь от Алексея Ивановича, я заехал в Москву.

Подворье Пантелеимонова монастыря[4] оказалось практически в самом центре столицы и поразило тишиной. Это было настолько неожиданно — пронестись с огромной толпой по подземелью, быть вынесенным на свет Божий и протащенным сквозь недовольно порыкивающие авто, протиснуться мимо торговых рядов и вдруг оказаться в покое. Нет, каким-то фоном присутствие цивилизации доносилось, но слабо и бессильно, как комариный зуд за стенами надёжной палатки.

Дежурный при вратах указал мне на доску объявлений, где сообщалось, что для того, чтобы попасть на Афон, надо по факсу отослать в Пантелеймонов монастырь заявление, копию благословения настоятеля прихода и ждать вызова. Срок пребывания в Пантелеимоновом монастыре — шесть дней, в свободное от церковных служб время надо будет выполнять монастырские послушания, то есть работать.

Работать, честно говоря, не хотелось.

Нет, поработать на монастырь, а стало быть, Богу — благо. Бывая в монастырях, давно убедился, что труд этот, даже если и физически тяжёл, радостен, и его всегда ровно столько, что остаётся время и помолиться, и к святыням приложиться, и окрестности обозреть.

Но… хотелось-то походить по Афону, а не быть привязанным к одному месту.

Но если другого пути нет…

Добросовестно всё переписав, я пошёл в храм. Заканчивалась литургия и начинался молебен Серафиму Саровскому.

Службу вёл бодренький старичок с мягким, негромким, но твёрдым голосом. Очень он сразу понравился — и ведь не объяснишь, чем. В нём чувствовалась строгость и вместе с тем доброта и любовь.

А может ли быть любовь без строгости?

В общем, батюшка располагал. И когда после службы все подходили под благословение, целовали крест и руку дающую его, я на удивление легко нарушил благочинный порядок и, остановившись, попросил:

— Батюшка, благословите на Афон поехать.

— Куда ты собрался? — и в строгом голосе снова слышались доброта и любовь.

— На Афон.

— Как звать-то тебя?

— Александр.

Ну-ка, отойди в сторонку, постой здесь…

Я отошёл к правому клиросу, и отпуст[5] продолжился своим чередом.

— Жди, — сказал добрый старичок, закончив службу, — сейчас братия пообедает, и поговорим.

Я вышел во двор. Чисто, светло — никакого ощущения, что ты в огромном мегаполисе. Словно и впрямь невидимые стены не пропускают сюда мир. Такое же чувство возникало у меня и в Дивеево, и в Санаксарах, и в Вятке, и в Муроме, и в других монастырях… Какие чудные островки мира!

Мне вспомнилась поездка с группой молодёжи в Псковскую область. Мы путешествовали неделю на автобусе, днём посещали монастыри, церкви, места боевой славы русского народа, а ночевать останавливались небольшим лагерем, сворачивая с дороги куда Бог на душу положит.

Возглавлял группу чудесный священник. Он тогда ещё не игуменствовал, даже протоиереем не был.

Одну очаровательную ночь мы провели на Ладоге. Огромных размеров полная луна покоилась на водах Ладоги, казалось, что стоит немного пройти по лунной рябой дорожке, и ты окажешься в ином мире. И под огромным затягивающим глазом луны ясно понималось, как мал и хрупок человек.

Утром мы с батюшкой отправились осмотреть окрестности, куда нас привёл Господь на ночёвку. Место это мы обрели уже глубокой ночью, до этого были поломка автобуса, плутание по незнакомым дорогам — и вдруг перед нами открылись спокойствие Ладоги и полная луна.

Отойдя с десяток шагов от лагеря, мы увидели небольшую, метра три высотой брошенную полуразвалившуюся часовенку, на двери которой висел ржавый замок. Сразу за часовенкой обнаружились едва различимые холмики и скелеты оградок. Батюшка сходил в лагерь, облачился, принёс необходимое и отслужил литию.

Это удивительное чувство — молиться за неизвестных людей. Ты знаешь, что ничем не должен им, как, например, родственникам или знакомым, никакого мирского знания об этих людях, похороненных у стен православного храма, не примешивается, и просишь от чистого сердца вечного покоя. Кто здесь лежит: священники ли, дьяконы, простолюдины — какая разница… И как искренне тогда мы молились — ещё и потому, что молитва наша возникла не как правило или обязанность, а сама по себе, и мы откликнулись на неё и в ней пребывали.

Потом мы пошли дальше и ещё через десяток шагов наткнулись на небольшой разновеликий вал, за которым угадывался ров.

— А ведь здесь, наверное, был монастырь, — сказал батюшка.

Тут донеслось странное тарахтение, и из-за кустов выбралось не менее странное движущееся средство: то ли трактор, то ли тележка с чадящим моторчиком. Управлял агрегатом неопределённого возраста человек — мужиком уже не назовёшь, в старики ещё не годится, в общем — работяга.

Поравнявшись с нами, он заглушил свою тарахтелку и, не дожидаясь вопросов, рассказал, что до войны тут был монастырь, а как война началась, здесь сильные бои шли, монастырь по нескольку раз переходил из рук в руки, а теперь тут ничего нету.

Выдав всё это, работяга запустил свой агрегaт и утарахтел за угол леса. Откуда приехал? Куда делся?

Молчание нарушил батюшка:

— Представляешь, если бы монастыри не по закрывали, какая бы оборона была! Никакой немец бы не прошёл! Монастыри по России — это же крепости! — Заметив, что я хочу что-то сказать, и зная мою привычку иронизировать по поводу и без, батюшка, оберегая прекрасную минуту, строго добавил: — И духовные крепости — тоже.

А я и не хотел ёрничать, я хотел только сказать, что если б монастыри не по закрывали, то никакой немец на нас и нападать бы не стал.

Про духовную крепость я и вспомнил, прохаживаясь по подворью Пантелеимонова монастыря.

И как олицетворение духовной крепости из храма уверенной военной походкой вышел иеромонах средних, подполковничьх лет. Он тут же был атакован невесть откуда взявшимися женщинами (прятались они где-то, что ли?) и взят в кольцо. Воинственность его погасла, и он стал больше похож на учителя после родительского собрания. Я стал подвигаться к группе. Иеромонах заметил меня, благословил женщин и, пока те не успели разогнуться, повернулся ко мне. Я шагнул ближе, и в голове у меня, собственно, крутилось одно:

— Батюшка, благословите на Афон поехать.

— И каким образом ты туда поедешь? — несколько озадачил встречным вопросом батюшка.

Я, как послушный ученик, изложил вычитанное на стенде: мол, вот-де напишем письмо в Пантелеймонов монастырь, дождёмся ответа, можем там и поработать… Видимо, как работник я доверия не внушал.

— Нечего тебе в Пантелеймоне делать, — определил иеромонах. — По Афону пройтись надо.

Вот те на! Никак не ожидал, что на подворье Пантелеимонова монастыря я услышу, что нечего мне в этом самом Пантелеимоновом монастыре делать. Пока я пытался понять услышанное, иеромонах обрёл былую уверенность и, подвинув меня, разомкнул кольцо и ушагал в своём направлении.

Сёстры смотрели на меня немилосердно, словно я лишил их сладкого, и я поспешил отойти на прежнее место.

— Ждёте кого? — это бы вратарник, вид у меня, скорее всего, и в самом деле был растерянный.

— Батюшка, который служил сегодня, велел дождаться… А вы не подскажете, как его зовут?

— О-о! Это игумен Никон!

В голосе вратарника неподдельно звучали и благоговение, и уважение, и трепет немосквича, обретшего наконец работу в столице.

А я подумал: игумен! Настоящий! Это тебе не арбузы на пасеке трескать.

Снова появилось лёгкое чувство, что меня ведут и требуется только довериться ведущей воле.

Братия вышла из трапезной — впереди скоро шёл игумен, а я всё: старичок, старичок… Игумен повернул к храму и махнул рукой. Меня, что ли? За ним шли ещё два монаха. Игумен встал пред небольшой, позеленевшей от времени дверью, которая, казалось, ведёт в подземелье, и обернулся:

— А вы чего? — сказал он монахам. — Я вот его звал, — и он указал на меня.

Кованая дверь растворилась, я почувствовал лёгкий холодок и представилось, что попаду сейчас в средневековье: полумрак, тёмные холодные стены, на массивном столе — свеча и огромные древние книги. Книг в самом деле оказалось много, но все они были втиснуты в книжные, под потолок, полки, а вот стол был обычным для советской канцелярии — со стеклом, под которым разные памятки, с массивной лампой и подставочкой под карандаши. К столу приставлен стул, другой, чтобы можно было пройти за стол, отставлен в угол — кабинетик игумена оказался удивительно мал и уютен. Игумен пробрался за стол и, указав мне на ближний стул, стал расспрашивать.

Мне стало неловко, когда пришлось говорить, чем занимаюсь. Это Толстой писатель, Достоевский, Чехов, Бунин, ну, Распутин, если о ближних… Крупин… В общем, рассказывать о своём бытии было стыдно, и о больнице как о следствии этого бытия — тоже.

Игумен улыбался. Во всём его облике, в том, как он кивал головой и произносил: «Да, да…», — или охал — чувствовались приветливость и утешение. Это не было исповедью, я рассказывал о мучавшем и саднящем последнее время, и продолжал говорить всё смелее, потому что это моё было не безответно и находило участие.

О, это чудо понимания! Что это, если не Любовь! Только понимающий (не умом — сердцем) способен любить. Любовь без понимания — страсть. Любовь без понимания — безумство.

Игумен Никон, всё так же улыбаясь, протянул листочек с телефоном грека, который должен всё устроить…

Я шёл по солнечной Москве и был счастлив. Музыкой звучали сказанные на прощание слова игумена Никона:

— Вот и записочки на Афон передадите. То есть игумен во мне не сомневался, и то, что он ни разу не помянул Пантелеймонов монастырь, нисколько не смущало.

2

Дальше покатилось настолько легко и естественно, что события, именуемые в мире случайностями и совпадениями, перестали удивлять — всё выстраивалось в единственно возможную цепочку, которая вела на Афон.

Главное — ты стремишься к Богу, вот и доверься Ему. И если для твоей пользы нужно быть на Афоне, ты там будешь. Как бы невероятно это ни казалось.

Тут у нас с Алексеем Ивановичем вышла дискуссия. Мы оба были за максимальный срок пребывания на Афоне, только каждый видел максимум по-своему. Алексей Иванович говорил о двух неделях, а я — о пяти днях.

Дело в том, что десять лет я хожу в крестный ход — четыре дня мы идём к чудотворной иконе Божией Матери и Её источнику. Физически устаёшь, конечно, но с Божьей помощью доходишь, но это ладно. А вот внутренне каждый раз я ощущаю себя настолько слабым, что не могу вместить благодати этих четырёх дней. Такая духовная сытость (простите за этот плотский термин) переполняет, что начинаешь бояться, как бы дурно не стало. После голода наедаться вредно. А тут — Афон. К тому же, я и в самом деле испытывал страх: а примет ли Афон? И паломничество наше воспринимал как крестный ход.

В области, где живёт Алексей Иванович, тоже есть многодневный крестный ход, только они идут семь дней. Оттого я заключил, что Алексей Иванович духовно покрепче, потому и не боится задержаться подольше. Ещё Алексей Иванович просил задержаться после Афона в самой Греции денька на два-три — для него это был первый выезд за границу.

К общему знаменателю мы так и не пришли, решив определиться, когда будем передавать греку деньги. Это должно было произойти, по нашим расчётам, в конце лета, ибо срок нашей поездки мы положили на начало октября.

Октябрь подходил для нас идеально.

Во-первых, октябрь в Греции представлялся чем-то вроде нашего бабьего лета — тихое безмятежное умиротворение природы, да и вещей тёплых тащить не нужно; во-вторых, мы полагали, что туристический сезон закончится и нам будет легче искать места для ночёвок; в-третьих, у меня была важная работа, которую я никак не успевал сделать раньше октября; в-четвёртых, у Алексея Ивановича на это время приходился отпуск. Собственно, два последних пункта и были определяющими. Более поздние сроки меня не устраивали — к Рождеству у нас ожидалось прибавление в семействе, и, разумеется, я не мог накануне оставить жену. А после — тем более.

Но тут начались заковыки. Сначала один батюшка (я не представлял, как можно поехать на Афон без священника) сказал, что благословение у Владыки (а священники допускаются на Афон только если у них есть разрешение правящего архиерея) может получить только на престольный праздник, вернее, по успешном его окончании. А праздник падал на конец сентября. Второй потенциальный кандидат на место духовного руководителя возможность поездки напрямую связывал с окончанием полевых работ. И сроки пришлось сдвинуть.

Через месяц выяснилось, что Владыка не благословил и виды на урожай не оправдались. А тут отпуск Алексею Ивановичу перенесли на ноябрь и работа у меня застопорилась.

Жена тем временем ушла в декретный отпуск и, глядя на её увеличивающийся живот, я понимал: сроки подходят.

Желание попасть на Афон выросло до отчаяния, надо было прикладывать усилия. Но куда — вот в чём вопрос. Кстати, этот вопрос (куда девать силы?) для русского человека куда актуальнее гамлетовского.

Вдруг мне заплатили за ещё недоделанную работу. Тут же Алексей Иванович сообщил, что ему на голову свалились пятьсот баксов и он извёлся, не зная, как грамотнее ими распорядиться.

— Едем, — сказал я, ибо снова ощутил под ногами твёрдую дорогу.

В Москве выяснилось, что ближайший рейс, которым мы можем вылететь в Салоники, — 4 ноября. В этом случае обратный приходился на 15 ноября. Получалось, что на самом Афоне мы будем восемь дней (семь ночей) и потом ещё один полностью свободный день можем провести в Уранополисе[6]. То есть выходило и не по-моему, и не как хотелось Алексею Ивановичу. Как надо, так и выходило.

— Диамонитирион[7], — сказал грек, — стоит двадцать долларов, а билет на паром — от пяти до десяти, смотря докуда поплывёте.

— А можно сразу взять билет туда и обратно? — Мне хотелось быть уверенным в возвращении.

Это чисто общажная привычка: приезжая в Москву на сессию, первым делом покупался билет обратно — это гарантировало возращение.

— Не надо сразу брать обратный билет, — перечеркнул мой жизненный опыт грек.

— Почему?

— Да мало ли что может произойти, — уклончиво ответил тот.

Я потребовал конкретики.

— Это Афон, — грек развёл руками, и это был самый конкретный ответ, который он мог дать.

Мы понимающе кивнули и отдали деньги.

Когда уже пили кофе, Алексей Иванович вспомнил:

— Что-то мы даже расписки у него не спросили…

— Чего уж теперь…

— Что будем делать?

Я вздохнул:

— Учить греческий…

Мы зашли в книжный магазин на Арбате и, помимо разговорников, приобрели толстенную книжицу «Евлогите» с описанием афонских монастырей. Впрочем, «приобрели» — неправильное слово, для нас это был дар и ещё один знак.

Когда я вернулся домой, то получил от Алексея Ивановича по электронке: «4 ноября — Казанская!»

Да! Именно так! Я не просто понял, я чувствовал, что нахожусь под Покровом, и все эти наши переносы и недоразумения — это мирские недоразумения, а Там всё решено. Конечно, мы должны были ехать на Казанскую!

Желание и усилие — всё, что требуется.

3

Мир разжал объятия.

Это не я сказал. Это — Алексей Иванович, когда 3 ноября мы обнялись на Ярославском вокзале.

Оба мы очень трудно уезжали. Я ещё за несколько часов до отхода поезда в Москву вносил неожиданно возникшую правку заказчика в уже законченную и сданную работу, а жена тем временем собирала рюкзак.

Господи, как мы встретились в Москве! Словно нам дали отпуск с фронта. Вокруг колготились люди, а мы стояли посреди перрона и улыбались друг другу, потому что только мы знали, каких усилий стоило преодолеть первую границу.

В переходе метро грек вручил нам паспорта и билеты, а заодно направил в гостиницу недалеко от Павелецкого вокзала, с которого предстояло уезжать утром в аэропорт. Но главное — возле гостиницы оказался храм, и не просто — а Казанской Божией Матери!

Служба уже закончилась. Шла уборка. Мы поставили свечи и пошли в гостиницу, ошалелые и притихшие от таких явных Божьих вешек.

В гостинице, испив чаю, стали делиться собранной информацией: нам повезло — каждый из нас пообщался со священником, недавно побывавшем на Афоне.

…Молодой батюшка, узнав, что я собираюсь на Афон, сразу сказал, что на бегу говорить не стоит и чтобы я зашёл как-нибудь часа за полтора до всенощной. Дня через три я так и сделал.

Получилось так, что я разбудил батюшку, тот отдыхал в небольшой комнатке, напоминавшей будку сторожа: стол с телефоном, диванчик, только на стенах вместо календарей и журнальных картинок — иконы.

Пока я делился планами, батюшка собрал власы в косичку, перетянул её резинкой, провёл руками по лицу, потёр лоб и, когда я сделал паузу, произнёс:

— В общем, всё вы решили правильно — по Афону надо пройтись. — Батюшка посидел ещё в некоторой задумчивости и, окончательно проснувшись, сказал: — Водки с собой возьмите.

Вот, честное слово, интересно: на чьём лице удивления было больше — на моём, когда я это услышал, или на батюшкином, когда он увидел моё лицо?

— Нет, в самом деле, идёшь, идёшь… и так, немножечко… Для поддержания духа.

Пришлось рассказать, что после перенесённых операций питьё для меня — что никотин для лошади. Батюшка посмотрел на меня с нескрываемой грустью и жалостью, а я осознал своё непитиё как крест и даже чуть ссутулился.

— Всё равно возьмите, — сказал батюшка. — Дарить будете. Архондаричнему[8], например. Хотя там и так замечательно встречают, — и воскликнул, словно вспомнил о невозвратном счастливом детстве: — Господи, сколько там радости в людях!

Потом батюшка одобрил наше желание начинать паломничество с Великой лавры[9] и перешёл к практической стороне.

— Когда будете подплывать на пароме к Дафни[10], постарайтесь оказаться ближе к выходу и, как опустят трап, быстренько двигайтесь к автобусам, их два, типа «икарусов» — сразу увидите. Они довезут до Карей[11]. Там на главной площади увидите такси, типа наших «газелек», спрашиваете, какая идёт на Лавру. Говорите «Мега Лавра» — все прекрасно понимают. Куда бы ни приехали, первым делом ищите архондарик. Разместитесь и можете погулять по монастырю или вокруг. Но уже в шесть часов начинается служба, потом небольшой перерыв на сон и литургия. В Лавре найдёте трапезария Николая. Он ещё и травник. Наш человек, только маленько ультраправославный, в смысле «шестьсот шестьдесят шесть», ИНН и прочее. Он вам всё расскажет и подскажет, куда дальше идти. Хотя… там всем Божия Матерь управляет, как Она поведёт вас, так и следуйте. Если что, ищите русских. В монастыре святого Павла — отец Ефимий, в Ватопеде[12] — отец Нектарий, грузин, между прочим, в Филофее[13]… Да везде! И вообще это неважно, нас там всюду тепло принимали. Очень тепло. Рядом с Кареей есть сербский скит, которому недавно Путин помог, — обязательно побывайте. Там чудесный старчик обитает. Один. А по другую сторону от Карей — Андреевский скит, он раньше русским был.

Ещё батюшка рассказал, как они ходили к старцу и что без карты ходить там вообще никак нельзя. Дорога и сама по себе непростая: то вверх, то вниз. Поэтому одежда должна быть удобной и практичной, обувь — лучше спортивная, но с твёрдой подошвой. Еды с собой никакой не брать. Кормят в монастырях достаточно, да и есть на Афоне ни разу не хотелось. А вот бутылочку под воду надо иметь обязательно. Вода на Афоне наивкуснейшая. Источники по дороге попадаются в больших количествах, и из всех можно пить. Свечи и записки в монастырях принимаются за пожертвования, а вот если заказываешь сорокоуст, то — дорого. Покупки домой лучше всего делать в Карее.

— А что старец? — спросил я.

— Старец… Все спрашивали, ну и мне надо было спросить, хотя когда всё то ощущаешь… всё, что здесь, в мире, волновало, кажется таким неважным… Говорю: скажите что-нибудь назидательное. А он: готов ли к Царствию Небесному? И что ещё спрашивать…

Перед отъездом я ещё раз встречался с батюшкой и он принёс карту Святой горы и два журнала нашей епархии, которые надо было передать сербам. Желательно в Хиландар[14], но не обязательно, главное — сербам.

Пересказав всё это Алексею Ивановичу, я подытожил:

— Так что одно место, где мы должны побывать, уже есть — сербы.

— Два, — поправил Алексей Иванович и поведал своё.

Его духовник передал в монастырь Кутлумуш[15] уехавшему несколько лет назад монаху книги. И заповедал Алексею Ивановичу, как положено, три вещи: не смеяться над монахами, что бы они ни делали и ни говорили; ничего не делать без благословения, даже палки с земли не поднимать; обязательно взять с собой дождевики.

— У тебя есть дождевик? — спросил Алексей Иванович.

— У меня куртка.

— Нет, он сказал: дождевик.

— Да зачем мне дождевик — у меня куртка. С капюшоном.

Алексей Иванович неодобрительно покачал головой.

— Ладно, — не стал я расстраивать товарища, — если где-нибудь по дороге попадётся, купим.

Мы собирались на подворье Пантелеимонова монастыря.

— А ещё духовник сказал: нам повезло, что в такое время едем.

— Почему?

— Потому что змеи сейчас спят.

По дороге мы искали заведение, где можно было скромно, но достойно отметить обретение реальных билетов, где были пропечатаны наши фамилии и завтрашний день.

Как на грех, попадались рестораны только с национальным нерусским колоритом. То ли коренные москвичи предпочитали питаться дома, то ли русских среди них уже совсем не осталось. Поиски устраивающего общепита стали перерастать в навязчивую идею, как вдруг Алексей Иванович остановился против невзрачной арки.

— Вот.

Я вгляделся в подворотню.

— Ну и что?

— Видишь — «Всё для рыбалки». Там наверняка дождевики продают.

«Тьфу ты», — чуть не сорвалось у меня, но потом, решив, что дождевик может и дома пригодиться, шагнул в арку. Самое интересное, что, купив дождевик, в глубине двора мы увидели вывеску «Берлога медведя» — это нас удовлетворило и с эстетической точки зрения, и с национальной, и даже с политической.

4

К подворью Пантелеимонова монастыря мы подходили сытые, довольные жизнью и миром. Настроение было соответствующее: где тут ваши записки, сейчас мы их на Афон доставим.

Но ворота подворья оказались заперты. Сквозь решётку нам показалось, что в противоположной стене есть приоткрытая калиточка, и мы стали обходить подворье.

По тропке сначала шли вдоль стены, потом заковырялись в кустарнике, выбрались в тихий дворик, показалось, что, обойдя дом, мы наконец-наконец-то выйдем к калиточке, но, пройдя сквозь арку двора, мы не обнаружили монастырской стены вовсе, оказавшись на каком-то московском проспекте.

Это было как в мистических фильмах, когда люди попадают вдруг из одной реальности в другую.

— Начался Афон, — сказал Алексей Иванович.

Вся спесь и сытость враз слетели, и мы потопали обратным путём. Продираясь снова через кустарник, уже не чертыхались, а благодарили за вразумление. И двери оказались открыты.

На воротах оказался тот самый дядечка, что был здесь и в прошлый раз. Я бросился к нему, как к родному.

Конечно, он меня не узнал, но моя искренняя радость, когда я всё вспоминал прошлую встречу (помните, вы мне ещё карандаш дали, чтобы я переписал объявление), и ссылка на то, что игумен хотел передать с нами записки на Афон, повергли вратарника в некоторое смятение, и он, укрывшись за окошечко, взялся за телефон. «Надеюсь, не в милицию или психушку звонит», — мелькнуло в голове. Вратарник, поговорив, приоткрыл окошечко и утешил:

— Сейчас игумен подойдёт.

Слава Богу! Прощены.

Скоро, поправляя на ходу скуфейку и выбивавшиеся из-под неё власы, невесть откуда возник игумен Никон. Разумеется, он тоже меня не узнал. Он вообще, по-моему, никак не мог понять, кто мы такие и чего от него хотим, но позвал нас в уже знакомый мне кабинетик. Я подсел поближе, а Алексей Иванович расположился в дальнем углу, если, конечно, можно так сказать о комнатке два на два метра.

…Я не в силах передать часовую беседу с игуменом. Этого-то я и боялся, уходя от прямых обязательств писать об Афоне. Что бы ни написал — всё будет фальшиво и неточно. И апостол Павел не смог найти слов, чтобы описать третье небо. Афон, конечно, не третье небо, так ведь и я не апостол.

Попробую передать ощущения. После первых слов игумена у меня возникло чувство недоумения, потом — досады и чуть ли не гнева — да за кого он нас принимает! Не проснулся, что ли?! Наступил момент, когда я прикрыл ладонью рот, чтобы скрыть усмешку. А батюшка продолжал сюсюкать с нами, как с малыми детьми. Рассказал, что есть такая книга Евангелие, где написано много поучительного, приводил примеры, поведал о мытарствах блаженной Феодоры[16]; сообщил, что монашество на Руси основал Антоний[17], который до этого был на Афоне, ознакомил с кратким житием Силуана Афонского[18]. И всё это с такой добротой и заботой, словно мы самые немощные и беспомощные существа.

Но постепенно тон разговора менялся. Нас задевали точные примеры из Евангелия, эпизоды из жизни святых. Я убрал от лица руку и теперь сидел с открытым ртом и впрямь, как маленький мальчик, очарованный открывающимся миром.

Отец Никон ненавязчиво, оберегая наше самолюбие, показал нам, кто мы есть на самом деле. Мы, читавшие Евангелие, слышавшие о Феодоре, Антонии, Силуане, не имели элементарного представления о мире. Потому что мы читали глазами, слушали ушами, а надо было — сердцем.

Мне стало страшно: куда мы едем?

Кто мы, как мы вообще дерзаем ступить на землю, где ступала нога Богородицы?

— В Пантелеймон сможете кое-что передать? — спросил отец Никон. — Вещей-то у вас много? Ну, пойдёмте, посмотрим, что там у нас…

«Записочки повезём», — шепнул я Алексею Ивановичу, пока мы шли за игуменом через монастырский двор, а затем оказались в небольшой комнате, похожей на школьный класс в предверии летнего ремонта — всё поснимали, собрали в кучи, посдвигали по углам и неизвестно уже, где что находится и зачем.

— Где же это у меня… — перебирался по комнате настоятель. — Ага. Вот! Что у нас тут? Книги. Это уставщику. А это? Тоже книги. А это? Это кому-то посылку передали. Что тут написано? Ну, тоже отдадите уставщику, там разберутся. Ну как, не многовато ли?

— Не! Не! — хором вострубили мы. — Нормально.

А в голове тоскливо пронеслось: «Как мы это всё потащим?»

— Оставьте одну, — отреагировал отец Никон на мои мысли.

— Нормально-нормально! Нам полезно.

«Записочками» оказались две здоровенные связки книг и средних размеров матерчатая сумка.

Вышли к воротам. Вратарник оказался земляком Алексея Ивановича и некоторое время оба радовались этому. Стемнело. В Москве небо чёрным уже давно не бывает. В лучшем случае тёмно-фиолетовым, но сейчас белые снежинки приятно украшали его.

Все невольно посмотрели на небо.

— Как же вы на таможне будете? — задумчиво произнёс отец Никон.

Мы насторожились.

— А-а, говорите всем «доро». Это «подарок» по-ихнему. Господь управит. Ну, с Богом! Помогай вам, Матерь Божия!

Мы благословились, подхватили «записочки» и вышли за ворота подворья. Через полтора квартала встали передохнуть и переменить руки.

— А что он имел в виду насчёт таможни? — спросил Алексей Иванович.

Я пожал плечами.

— Наверное, вес. Сколько у тебя сумка весит?

— Откуда я знаю?

— И я не знаю.

— И что теперь?

— «Доро». Будем говорить на таможне: «доро».

— И «ортодокс».

— А это ещё что?

— Это значит — «православный».

— Спаси тебя Христос за вразумление. Бери «записочки»-то.

В переходе метро мы купили здоровущую матерчатую сумку и, впихнув в неё «записочки», чуть ли не волоком потащили в гостиницу. По дороге купили на утро кефира, перед сном помылись в душе и облачились в чистое — как перед битвой.

5

Утро праздника Казанской Божией Матери началось для нас по-военному чётко. Подъём. Умывание. Утреннее правило. Плотный завтрак. Сдача номера. И перемещение с тяжестями к Павелецкому вокзалу.

А тишина какая кругом! Народу — никого, машин — никаких, и потому нас напугало дребезжание подкравшегося сзади трамвая. Мы даже не подумали, что можно две остановки проехать. Своё надо нести самим. Это как в крестном ходе. Я, когда первый раз шёл, предложил одной бабушке, которая, казалось, вот-вот упадёт впереди меня, понести её сумку. В ответ услышал: «Спасибо, сынок, свои грехи сама носить буду». И мне стало стыдно, что часть своей поклажи, которая не должна была пригодиться до следующего привала, я забросил в услужливый «рафик».

Судя по «запискам», грехов у нас хватало. А за плечами у каждого рюкзак, в которых самый большой объём занимала водка. Что, в общем-то, тоже символично.

Дошли до храма. Он ещё только наполнялся людьми, но во всём чувствовалась праздничность — все вокруг были по-особому приветливы и нарядны.

Времени у нас было только свечки поставить и попросить Покрова у Божией Матери. Как чудесно, что наше паломничество начинается в праздник! Мы задержались в храме дольше намеченного чётким утренним военным расписанием, и я уже сам чувствовал, будто кто-то подталкивает: идите, идите, всё будет хорошо.

Как раз успели на скоростную электричку в Домодедово. Ещё успели взвесить багаж — потянуло на пятьдесят пять килограммов. В электричке я поделился своими опасениями с Алексеем Ивановичем. Дело в том, что за границей мне бывать приходилось, в том числе и с грузом. И в мозгу отложилось, что багаж не должен превышать двадцати килограммов, а ручная кладь — пяти. Как ни раскладывай вещи — пять килограммов выходили лишними. «Записки» мы оставить не могли.

— Придётся оставлять водку, — подвёл итог я и сурово посмотрел на Алексея Ивановича: — Осилишь? Не выбрасывать же…

Алексей Иванович посмотрел на меня с ужасом. Потом вздохнул:

— Всю — нет.

Я, конечно, веселился и потешался над бедным Алексеем Ивановичем, который с детской искренностью (если, конечно, так можно сказать о водке) воспринял ситуацию. На самом деле меня не покидала необъяснимая уверенность, возникшая в церкви, что всё будет хорошо. Ну, не везём же мы ничего лишнего!

А если везём?

И вдруг я вспомнил, что отправлявший нас грек сказал, что этим же рейсом летит с нами его сотрудник, который должен нас доставить на автовокзал и отправить в Уранополис. Ну неужели пять килограммов-то не возьмёт? И я поспешил утешить Алексея Ивановича, а то он и в самом деле испереживался: сейчас начинать освобождаться от лишних килограммов или всё же дождаться таможни?

Однако радость от встречи в аэропорту с греком быстро развеялась — у него самого веса оказалось под завязку. Алексей Иванович снова стал серьёзен и грустен одновременно, и я, оставив его наедине с грузом, отправился шататься по аэропорту, словно должно было что-то попасться, что решило бы нашу проблему. Когда вернулся, по радостному лицу Алексея Ивановича понял, что пьянства он избежал.

— Наш-то грек, — сообщил он мне, а я отметил, как у нас быстро всё становится нашим, — встретил каких-то своих греков, которые тоже этим рейсом летят, и те согласились взять часть наших вещей.

В общем, что-то в этом роде я и предполагал.

После того, как устроилось с грузом, было ещё одно мелкое недоразумение, когда Алексей Иванович никак не мог пройти через таможенную рамку и постоянно звенел, словно сотворён был не из глины, а из железа. Но всё оказалось проще — Алексей Иванович, отправляясь в паломничество, увешал себя иконками и крестами — их-то рамка и не принимала. Пришлось снять. Рамка, недовольно пискнув, всё-таки пропустила, и мы оказались за границей. То, что за границей, мы определили по огромным ценам за малюсенькую чашечку кофе.

— Ладно, — гудел милостиво Алексей Иванович, прилаживая на груди обретённые святыни, — хороший кофе.

У меня тоже было прекрасное настроение.

— Я, когда полгода назад летел, нам в самолёте вино предлагали.

— Тебе же нельзя? — подивился Алексей Иванович.

— Вот и я говорю: повезло тебе.

Вина нам не предложили, а в качестве еды была разогретая, видимо, уже не в первый раз пицца. Правильнее, конечно, это назвать салатом из ингредиентов, из которых предположительно готовится пицца, — но какая нам разница! Ещё несколько часов назад мы топтались по Москве — и вот под нами уже Западная Украина.

— Я там родился, — объявил пилот и назвал город.

Да слава Богу — мы всех вас любим!

В аэропорту «Салоник» мы получили свои пятьдесят пять килограммов и, волоча за лямки матерчатую сумку, рванулись к свету.

Сзади донёсся шум и движение. Не то чтобы за нами гнались (с нашими «записками» особо-то не разбежишься), но кто-то нас настигал. Оказалось, мужчина и женщина в фуражках. Местную таможню, выходит, мы как-то не заметили.

Женщина стала тыкать в сумку и показывать пальцами назад, как бы намекая, что нам надо вернуться. С сумкой возвращаться не хотелось.

— Чё ей надо? — спросил у меня Алексей Иванович.

Я пожал плечами.

— Доро, — произнёс Алексей Иванович.

Он произнёс это так уверенно и с такой гордостью, словно сумка набита золотыми слитками для всей Эллады. Даже тётка примолкла.

— Ортодокс, — не менее торжественно произнёс я, чем добил её окончательно.

Тут подоспел мужик. С мужиками всегда проще договориться.

Мы повторили заученный пароль. Двое в фуражках продолжали выжидательно смотреть на нас.

— Чего они, не понимают, что ли? — спросил опять у меня Алексей Иванович. — Да книги там!

Он расстегнул матерчатую сумку и надорвал одну из пачек.

— Вот! Говорим же: доро! Ортодокс!

И таможенник махнул рукой. Мы подхватились и, не застёгивая сумки, устремились к выходу. Вот тут слово «устремились» будет уместно, ибо никакой тяжести в тот момент мы не чувствовали.

На улице — плюс двадцать, огромное синее небо и зелёная гора впереди. Вообще зелени кругом хватало. И это после закованной в камень Москвы с её минусом, мурашками снега на дряблом сереющем небе. Дополнял контраст сам аэропорт, больше похожий на автовокзал в городе средней руки — никакой суеты, все вышедшие с рейса быстро разошлись по автобусам и автомобилям, а других рейсов, казалось, и не предвидится.

Появился «наш» грек, который встречал ещё одного паломника. Рядом была автостоянка, там грек посадил нас в небольшую машинку, мы разместились на заднем сиденье, а попутчику предоставили возможность беседовать с греком. Тот по ходу с небольшим акцентом отвечал на всякие вопросы о Салониках. Мы глазели по сторонам на зелёные деревья и мелькавшие вдоль дороги рекламные щиты, и не было никакого ощущения, что мы за границей. Наоборот, казалось, что мы наконец-то оказались дома.

Такое чувство бывает, когда попадаешь в какой-нибудь тихий русский городок, с неспешными людьми на тротуарах, где городские автобусы настолько редки, что для них даже составляется расписание, и где разливается колокольный звон по вечерам. Чувство домашности окрепло, когда мы приехали на пригородный автовокзал, с которого должны были уезжать в Уранополис.

Милая провинциальность во всём: вынесенные пластмассовые столики, неспешные пассажиры и такие же неспешные автобусы, маленькое окошечко кассы и небольшой буфетик, где нам дали такой же кофе, какой подадут на любом автовокзале российской провинции. От сосиски в тесте мы решили отказаться — денег стало жалко, всё-таки валюта.

Я попытался объяснить буфетчице, что кофе надо без сахара и молока, при этом страшно коверкал и без того незнакомые слова. Она ответила:

— Да говори нормально.

И я ничуть не удивился, услышав родную речь, скорее, больше себе попенял: чего это я на тарабарском языке говорить пытаюсь?

Солнышко припекало по-весеннему, я, раздевшись до тельняшки, потягивал кофе и беседовал с Саньками. И над всем этим время от времени, словно музыка, журчало: «Паракало, паракало…»

Заглянув в разговорник, купленный в «Домодедово», прочитал, что «паракало» означает «пожалуйста» или «будьте любезны», и, получается, объявления начинаются так: «Пожалуйста, послушайте…». Это не наше «Внимание!» Хотя, может, и правильно. Но Греция, в которой не призывали к бдительности, нравилась мне всё больше и больше.

Теперь о Саньках. Вообще-то никаких попутчиков нам не желалось. Мы радовались, что едем вдвоём, и когда на греческом автовокзале обнаружились ещё два Санька, тоже едущих в Уранополис и далее на Афон, Алексей Иванович так расстроился, что обиженно замолчал, и ознакомительный трёп пришлось вести мне.

Санёк, который приехал вместе с нами на машине, был примерно наш ровесник, грузноват, задавал много вопросов, но делать выводы и вообще говорить что-нибудь определённое не торопился. Он был москвичом. Как и положено для хорошей пары, второй Санёк был помладше, худощав, открыт и словоохотлив. Он щедро делился информацией об Афоне, почерпнутой, в основном, в интернете. Этот был — питерский.

Так мы просидели на пластиковых стульях три часа. Солнце потускнело и стало опускаться за окрестные горы. Резко похолодало. Я надел свитер, потом куртку.

Ровно в 18.45, как и было обозначено в билетах, подкатил огромный автобус. Тут, стало быть, указывают не время отправления, а время, когда ты должен быть на месте, а уж когда автобус поедет — Бог весть.

Минут через двадцать стемнело окончательно и автобус плавно, словно ему и требовалось, чтобы невидимая рука лишь тихонечко качнула его, покатил легко и бесшумно — к Афону!

6

Время от времени за окнами возникали из темноты подсвеченные маленькие копии церквей. Небольшого размера, чаще всего в полметра высоты, иногда поднятые на постаменте, они то и дело попадались вдоль трассы, которая становилось всё уже и всё более начинала петлять. Автобус перед очередным поворотом замедлял ход, и тогда в свете фар эти памятники можно было рассмотреть подробнее. Да, это были самые настоящие каменные, деревянные макеты церквей, и внутри во многих горели лампадки. Сначала мы подумали, что раз церковки, в основном, встречаются на поворотах, то это своего рода указатели, потом я предположил, что это вроде наших придорожных надгробий, впрочем, они встречались так часто, что стоило предположить: население Греции гибнет исключительно на дорогах или что-нибудь другое[19].

И тут автобус вкатился в сказку. Наверное, это был реальный населённый пункт, и можно раскрыть карту, залезть в интернет, и он обретёт своё конкретное имя, но… зачем этот мир? Ведь мы уезжаем из него. Пусть будет сказка.

Огромный автобус осторожно пробирался по тесным мощёным улочкам. Под крышами маленьких домиков причудливой формы фонари давали слабый свет, и в таинственной полутьме воображение легко дорисовывало сказочные домики милых человечков, и казалось, вот-вот появится где-нибудь на крыше Оле-Лукойе. Было неловко за наш огромный диназавроподобный автобус, вторгшийся в этот чудесный мир, и страшно оттого, что вот-вот эта махина заденет какой-нибудь из сказочных домиков.

Ни одной живой души не попалось, пока мы пробирались по дремотным улочкам. И когда автобус пару минут стоял под особо ярким фонарём, никто из пассажиров не вышел и никто не вошёл.

Этот сказочный городок оказался как напоминание: мы направляемся в иной мир и, может быть, уже пересекли ту границу, когда одно бытие сменяет другое…

Потом были ещё городки, все совершенно разные, но все одинаково необычные и привлекательные. Входили и выходили пассажиры. Автобус катился дальше, закладывало уши на спусках, мелькали белые церковки… Было уютно и покойно. Я вспомнил, что при посадке в самолёт отключил сотовый и забыл включить. «Как хорошо», — подумал я. И рука не дрогнула.

— А как мы узнаем, что приехали на предпоследнюю остановку? — нарушил покой Алексей Иванович.

— В смысле?

— Грек сказал, что нам надо выходить на предпоследней остановке, то есть перед конечной, так?

— Ну.

— Но то, что она была предпоследняя, мы узнаем, только когда доберёмся до конечной.

Я пребывал в межбытийном состоянии, вдумываться в силлогизмы Алексея Ивановича не хотелось, и я отослал его к Санькам, сидевшим у противоположного окна чуть ближе к водителю. Саньки занервничали, оттуда донёсся шелест карт и схем, листание разговорника и крики: «Бензинодико! Бензинодико!» — так транскрибировал название нашей остановки Санёк-питерский. Флегматичный водитель, слава Богу, никак на эти крики не реагировал и продолжал следить за дорогой. Народ в автобусе тоже, надо сказать, отнёсся к нарушению тишины спокойно. Алексей Иванович, растревожив Саньков, вернулся в своё кресло, давая понять, что к шуму не имеет никакого отношения. Саньки же взялись за дело всерьёз… Снова зашуршали страницы и Санёк-питерский выдал фразу на языке Наполеона Бонапарта. По интонации выходило, что мы хотим штурмом взять эту Бензинодико. Или умереть. Автобус насторожился. Более всего напугал, наверное, французский, который звучит здесь реже русского. Водитель что-то пробурчал под нос. Вопль повторился. Водитель ответил. На чисто греческом. Интонационно было понятно без переводчика. Санёк, как ни в чём не бывало, помахал нам рукой: «Всё нормально. Он остановит», — хотя казалось, что водитель имел в виду что-то другое.

Мы въехали в очередной городок, остановились у бензозаправки, часть пассажиров вышла, и автобус почти опустел. Когда он тронулся, откуда-то сзади донёсся спокойный женский голос:

— Вот же Бензинодико была, чего не выходили…

Слава Богу, до конечной мы добрались минуты за три. Водитель, не торопясь, открыл нам багажное отделение, мы выволокли сумки и глубоко вздохнули. Воздух был ароматен и опьяняюще свеж, где-то рядом слышалось море, впереди освещалась фонарями обратная дорога до бензозаправки.

Мы пошли по пустынной проезжей части, таща «записки», словно рыбаки сети. Саньки виновато маячили чуть впереди и сверялись по схеме, выданной нам греком в Салониках. По дороге две старухи, используя обрубки русских слов, пытались заманить нас на ночлег. Мы даже пообщались с одной, но только для того, чтобы переменить руки — нас ждала гостиница.

Саньки тем временем достигли искомого дома. На пороге грустно сидела тётка, очень похожая на средних лет дачницу, опоздавшую на последнюю электричку. Как она нам обрадовалась! А я, поставив сумку, вытер пот и сказал Алексею Ивановичу:

— Первым делом на Афоне сдаём «записки».

— Ты поосторожнее, — ответил тот, — видал, как мы с ними таможню прошли? То-то. Игумен не зря нам их дал — это наш пропуск на Афон.

— Но, когда мы туда попадём, мы первым делом их сдадим.

— Само собой. Попасть бы ещё…

Место ночлега не было гостиницей в нашем понимании слова. Это был двухэтажный жилой дом, на первом этаже которого обитала хозяйка, а второй поделён на восемь комнатушек с общей душевой. В доставшейся нам влазили две кровати, шкаф и небольшой столик. Ещё был балкон, как шатёр, укрытый крупными листьями Бог весть каких деревьев.

Умостив между кроватями сумку с «записками», мы сбросили рюкзаки — стало легко и весело. Теперь — к морю!

По дороге заглянули к Санькам. У них комната оказалась попросторнее, имелся персональный душ, а с балкона открывался вид на спящий город и — море!

— Быстрей, быстрей, — торопил Алексей Иванович, — а то увяжутся же.

Море оказалось в нескольких шагах, оно тёплое и ласковое, и не хотелось касаться его пыльными ботинками.

— На обратном пути надо будет обязательно искупаться, — решил Алексей Иванович.

Вдоль берега тянулись вытащенные на сушу деревянные баркасы. Они лежали на боку и в лунном свете походили на огромных морских зверей, выбравшихся на ночлег.

И — ни души. Тихо. Хорошо.

Мы стали подниматься на набережную улочку и наткнулись на Саньков.

— О! — обрадовался питерский, — а мы вас потеряли.

— К морю торопились, — повинился я и, кивнув в сторону, разрешил: — Можете умыться.

Они в точности повторили наш обряд омовения. Питерский, распрямившись, спросил:

— Видели паспортный контроль, где диамонитирионы дают?

— Угу.

— Пошли ещё билетную кассу найдём. Чтоб завтра не искать.

— Мы вообще-то кафе хотели найти, — сказал Алексей Иванович. — И посидеть там. — Словно «посидеть» он произнёс так, словно каждый слог был в нём ударный. После паузы добавил: — Спокойно посидеть.

Санёк пропустил и ударения, и наречие.

— Так по дороге найдём.

Набережная, где первые этажи домиков занимали магазинчики для паломников и ресторанчики, была пуста. Мы лениво обсуждали, во сколько лучше встать завтра и какую карту Афона лучше купить, как услышали:

— Молодые люди, не проходите мимо!

В дверях ресторанчика стояла невысокая женщина, похожая на белую курочку. Ну, учитывая, что одёжа на ней больше походила на халат шашлычника с волжской набережной в конце лета, то всё же — на пеструшку. Нет, мы определённо были дома!

Алексей Иванович встал.

— Заходите! Покушайте! — она сказала это так искренне и задушевно, что все шашлычники отдыхают — всё-таки Европа.

Санёк-питерский спросил:

— А далеко здесь до кассы?

— Да нет, вон, где набережная кончается.

— Надо сходить, — вздохнул Санёк, поглядывая на Алексея Ивановича.

— Вы идите, а мы посидим, — как можно вежливее, сквозь зубы, выдавил Алексей Иванович.

У меня никогда не хватило бы духу так в наглую отшивать соотечественников, и я посмотрел на Алексея Ивановича с благодарностью. И виновато — на Саньков. Ну, они и пошли.

Мы не стали заходить внутрь, прошли в огороженное оранжевой плёнкой то ли от других ресторанчиков, то ли от ветра пространство, выбрали ближний к морю столик и обрели покой. Было тихо и хорошо. Но пришлось говорить — подошла наша милая пеструшка. Звали её Яна. Родом она была с Украины.

— Ты как? — зная мои хвори, спросил Алексей Иванович.

Мне пришлось долго бы объяснить, и всё равно никто бы ничего не понял, потому я просто кивнул.

— Пол-литра сухого красного вина, только какого-нибудь именно вашего, местного вина.

— О! У нас есть отличное домашнее вино.

— И сыра! — подал-таки я голос.

— Я принесу вам фету! — торжественно объявила пеструшка.

— Несите.

Когда она ушла, Алексей Иванович спросил:

— А что такое фета?

— Какая разница? — вопросом на вопрос ответил я.

Вино и фету[20] нам принёс сухонький невзрачного вида, но с очень добрым и улыбчивым лицом этакий состарившийся петушок. Ещё он принёс большие папки с меню, в котором мы ничего не понимали, как и в его иноземном лопотании. Пришлось звать пеструшку, и скоро на столе появились салаты, мясо с обилием гарнира и подогретый слегка хрустящий хлеб.

Где-то в середине трапезы снова появились Саньки… Впрочем, это было уже неважно… В гостинице прочитали вечернее правило, затем не могли остановиться и стали читать благодарственные молитвы, потом — просительные. Спать не хотелось.

Кто-то из нас заглянул в шкаф и там обнаружил тёплые одеяла. Укутавшись, всё-таки легли и тут же уснули.

7

Самое яркое впечатление утра — свисающие над балконом гранаты. 5 ноября, в Москве — мороз, а тут… Вот полицейский участок напоминал обычное районное почтовое отделение: сотрудники огорожены деревянными барьерами со стёклышками, на стенах — такие же плакаты, только на греческом.

Вдоль барьеров тянулась очередь. Просовывали паспорт, делали шажок — паспорт возвращался, шажок дальше — протягиваешь двадцать евро, ещё продвижение — получаешь жёлтый листок формата А5: это и есть пропуск на Афон — диамонитирион.

Только протянул паспорт, появились Саньки.

— Это с нами, — пояснил я, пропуская Саньков вперёд, и на всякий случай добавил: — Мы занимали.

Не знаю, доходчиво ли объяснил, но никто не возмущался.

Алексей Иванович, видимо, до конца сомневался, что всё получится, и когда задержался у последнего окошечка, засвидетельствовал:

— Ортодокс!

Человек в форме покосился на Алексея Ивановича, но заветный документ выдал.

Буднично всё получилось. Даже несколько обидно стало, хотелось хоть мало-мальской торжественности, что ли, напутственных слов хотя бы.

Мы с женой так расписывались. Зашли, подписали бумаги, получили свидетельство, вышли. Постояли на выходе, словно не веря, что вот мы уже муж и жена, а пять минут назад как бы ими и не были. Ничего не менялось в окружающем мире. Гром не грянул. Мужики не крестились. И мы отправились каждый по своим делам: жена кормить новорождённого, а я, обретя повод, за пивом.

Мы занесли вещи к Яне, заказали яичницу и отправились к кассам. У закрытого окошечка толпился народ — человек тридцать, половина монахов и священников. Русские батюшки выделялись статностью, благородной сединой и старанием держаться чуть в стороне.

Мы повернулись к морю и сразу узнали наш корабль — большой трёхпалубный морской паром, по борту которого ясно читалось: «Святой Пантелеймон». Надпись была, конечно, на греческом, но сразу бодрее забилось сердце — мы и должны первым делом попасть в Пантелеймонов монастырь, можно подумать, специально за нами из монастыря послали. Паром, слегка покачиваясь на волнах, казался большим белым айсбергом, прибившимся к маленькому городку.

Мы подошли ближе и заглянули внутрь пока пустого чрева, по которому, громко переговариваясь, прохаживались несколько человек. Мы с уважением смотрели на них.

Неужели через час мы поплывём на этом чуде? Я невольно пощупал сложенный в кармане диамонитирион.

Да, оставался всего час. Мы повернули к кассам и, сходя с пирса, увидели маленькую, чуть больше роста человека, часовенку. Зайти можно было только одному. Но как уютно было внутри! Перед большой иконой Николая Чудотворца горела свеча.

Как Господь всё разумно расставляет на нашем пути! Почему, почему мы не замечаем Его знаков? Почему мы не можем видеть мир таким, каким устроил его Бог?

Ведь мир не меняется. Ну, пересел человек с кибитки на поезд, ну, пишет не гусиным пером, а на компьютере, но что изменилось в самом человеке? Разве он стал по-другому переживать любовь? Разлуку? Смерть? Да, человек старается мир заполнить собой, думая заглушить, вытеснить, заслонить всеми этими новыми предметами Бога. Но Божий-то мир неизменен! Вот в чём штука. А прогресс — да, он всё усложняет… А как хочется простоты… Чтобы око было просто…

Мы вернулись к кассам, как раз когда подле началось шевеление. Алексей Иванович сопротивлялся, но я убедил его, что это единственная возможность разменять его сто евро. Он попытался всучить сотку мне, но я отказался брать чужие деньги и, отойдя к батюшкам, занял выжидательную позицию.

Через пять минут Алексей Иванович вывалился из небольшого людского клубка, возбуждённо размахивая белыми билетиками, словно выиграл в лотерею. И в самом деле, разве это не выигрышные билеты? Кстати, вспомнил: до Пантелеимонова монастыря они стоят семь евро, а до Дафни — девять.

И снова я не испытал каких-то особенных чувств, словно точно знал, что именно так и будет.

Мы побрели к Яне. Саньки как раз заканчивали завтрак, мы помахали перед их носами билетами, те активнее заработали вилками, и через пару минут мы остались в ресторанчике вдвоём. Яна принесла королевскую яичницу. Невероятных объёмов у них порции. Если они думают, что мы и дома так едим, то, наверное, для Европы Россия и впрямь великая и богатая страна. Но начали мы с вина.

Как-то всё легко и последовательно у нас складывалось — это расслабляет. И мы попросили Яну налить нам в дорогу полуторалитровую бутылочку. А что, шли бы где-нибудь промеж гор, останавливались бы да прихлёбывали… — хорошо. Так нам вдруг представилось наше паломничество.

— Мальчишки, не надо вам вина туда, — сказала Яна. И так по-доброму, по-матерински, что стало стыдно.

— Не надо, так не надо, — согласился Алексей Иванович. А когда она отошла, сказал: — Тут ничего случайного не бывает. Это не она нас удерживает, а Господь.

— Да я что, я ничего…

— Вот и не надо, — закрыл тему Алексей Иванович и минуты через две, когда мы молча допили кофе, вздохнул: — А жаль…

Мы подхватили «записки» и, сосредоточившись, в основном, на сумке, только два раза встав переменить руки и перевести дух, лихо протащили её и поставили на нижней палубе у левого борта.

— Уф-ф… — облегчённо выдохнул Алексей Иванович и шёпотом спросил: — А чего это они там проверяют?

Я оглянулся на людей в форме у трапа.

— Билеты, наверное.

— А у нас почему не проверили?

Мы посмотрели друг на друга, потом снова на полицейских, останавливающих на входе людей, и расхохотались.

— Ай да отец Никон! Доро, доро! Он не груз, он пропуск нам дал!

Я заметил прошедших контроль Саньков, которые поднимались на верхнюю палубу. И почти сразу задрожало нутро парома, подняли трап и мы медленно, словно что-то ещё должно было случиться, стали отходить от земли.

— Пошли наверх, — предложил я.

— А вещи? — спросил Алексей Иванович и сам же рассмеялся, хлопнув себя по лбу.

Мы сняли рюкзаки и, приставив их к сумке с «записками», пошли за Саньками.

На верхней палубе сильный ветер пробирал насквозь. Рядами стояли пластиковые стулья, но на них почти никто не сидел — сама мысль сидеть на таком холодном ветру вызывала озноб. Саньки позвали на среднюю палубу, там был большой зал, но Алексей Иванович счёл, что куревом он согреется лучше, а я боялся, что из-за стекла могу пропустить важное — где кончается мир и начинается иное.

Минут через десять мы спустились к нашим вещам, там от ветра можно было спрятаться за железной опорой.

Паром плыл недалеко от берега, который сразу из воды горой поднимался вверх, земля едва прикрывала камни, и растительность, в основном широкие и низкие кустарники, была скудна. Вот показалось что-то похожее на развалившийся песочный замок, какие строит на летних пляжах детвора, — скорее всего, это старая крепость, за которой должен начинаться Афон. Так где мы — там или ещё здесь? Гулко раздалось сверху:

— Паракало! Иваница! — и паром стал заруливать к берегу.

Несколько удивило не греческое название пристани. Позднее узнали, что это арсана[21] сербского монастыря Хиландар.

Берег выглядел заброшено: глиняный невзрачный домишко да выдававшаяся в море каменная плита, обозначавшая причал. Паром подступил к ней, с цепным грохотом опустилась носовая часть, и два монаха сошли с корабля. Цепь заработала обратно, зев парома захлопнулся, и корабль дал задний ход. Монахи забросили небольшие котомки за плечи и пошли по еле виднеющейся тропинке вверх и скоро скрылись.

Мы отплыли от берега, и ветер принялся за нас с новой силой: то ли не пускал на Афон, то ли наоборот: старался выдуть всю накопившуюся дурь.

Когда мне было лет двадцать пять, в одном из мордовских монастырей отвечающий за исповедь монах пригласил меня после службы к себе в келью и мы час проговорили с ним. По молодости я полагал, что могу разговаривать с монахами, вместо того чтобы слушать их. Неожиданно монах сказал:

— Идём к нам в послушники! Тебе это легче будет, хвоста-то нету.

Предложение огорошило. Разговор сам собой свернулся, и до дома я пребывал в ступоре. Войдя в квартиру, опустил дорожную сумку, включил свет в коридоре — и вдруг сладостно ощутил: я — дома. И ни в какой монастырь завтра послушником идти не надо. Какое облегчение испытал я тогда!

Мне и сейчас неловко за ту накатившую радость.

Словно не выучил урок, а должны были обязательно спросить, и вот в школе узнаёшь, что учитель заболел. Вот такой я ученик.

Вдруг представил, а что если скажут: оставайся, вот тебе келья, живи, молись — ты же этого хотел: покоя и тишины?

Я затряс головой, отгоняя наваждение: нет, не скажут, у меня теперь хвосты: жена, ребёнок, второго ждём…

Нет, не скажут. Не должны…

Алексей Иванович подумал, что трясёт меня от холодного ветра и предложил:

— Дать тебе куртку?

— Скоро уже приплывём, — ответил я. — Говорили, до Дафни час с небольшим плыть, Пантелеймон — перед Дафни, а мы уже минут сорок плывём.

— А мы не прозеваем?

— В смысле?

— Ну, вон Бензинодико тоже предпоследняя была…

Я кивнул на сумки:

— «Доро»!

Паром огибал очередной выдававшийся в море уступ горы, и — мне даже показалось, что блеснуло солнце, — мы увидели Пантелеймонов монастырь.

Мы узнали его сразу. Хотя ни разу не были здесь. Да, видели фотографии, да, читали описания в путеводителях — но мы узнали его сердцем! Это наш родной Пантелеймонов монастырь![22]

Перед нами поднимался настоящий город — с огромными домами, башенками, куполами, крестами. От его зелени и бирюзы веяло свежестью, как от заново выкрашенной перед Пасхой церкви. И то, что монастырь не был отгорожен массивной крепостной стеной, тоже нравилось. Конечно, этому есть логичное мирское объяснение — подъём Пантелеимонова монастыря пришёлся на XIX век, когда уже не нужно было опасаться набегов пиратов и турок. Но об этом не думаешь: ты не видишь стен и сразу веришь, что здесь готовы принять тебя.

Но кто я такой, чтобы входить в этот чистый бирюзовый город? Всякий мой шаг, всякое движение, всякий помысел будет пятном на его челе. Как я вообще могу думать, что войду туда!

Да и не пустит никто. Дай Бог, скажут, вон там, за обителью, сарай, живи, если хочешь. Хочу. Господи, хочу! Дай быть ближе к Тебе! Хоть под стенами обители Твоей…

Между тем перед носовой частью парома, которая словно челюсть громадного кита вот-вот должна была опуститься, собралась довольно внушительная группа человек в тридцать — половина из них батюшки разного возраста, чина, опытности и комплекции, но все неуловимо схожие — все благоговейно смотрели на поднимающийся над нами монастырь. И наш паром, дотоле казавшийся огромным китом, из чрева которого мы должны были выйти, теперь представлялся малой посудиной, лодчонкой, доставившей нас через море милостью Божией. Спаси Христос её за это и всю её команду.

День первый

1

Не помню толком, как мы сошли на берег. Поначалу и берега не было, а тянулся глубоко врезавшийся в море пирс. Потом под ногами оказалась брусчатка, и я заметил, что Алексей Иванович стоит на коленях и целует её. Потом он поднялся и посмотрел на меня радостно и лучисто. Волосы всклокочены, борода — набок, хемингуэевский свитер дополнял облик счастливого путешественника, вернувшегося домой.

— Ну, слава Богу, Сашулька, добрались…

Ну почему я не могу быть таким?! Почему я скрываю в себе то, что хочет вырваться наружу?

Я не крещусь, проходя мимом храма, а если и крещусь, то украдкой, оглянувшись, не видит ли кто; когда меня приглашают к одиннадцати на какое-нибудь мероприятие, я начинаю сочинять несуществующие дела и совещания, хотя на самом деле собираюсь на праздничную Литургию, и мне стыдно признаться, что иду в храм; когда при мне начинают нести околоцерковную околесицу, я опускаю глаза и стараюсь не вмешиваться — почему я стесняюсь быть православным?!

Я перекрестился.

— Пойдём, — и взялся за ручки сумки.

Когда поднимались по брусчатке, начал накрапывать дождик. Тихий, русский задумчивый дождик. То ли грустно ему, то ли умиляется — не поймёшь.

Паром исчез за мысом, и вокруг совсем не осталось признаков сегодняшнего времени, а брусчатка, сложенные из серого камня стены настраивали на XIX век — период расцвета русского монашества, русской литературы, русской государственности… И казалось, что тёмная арка за воротами монастыря и есть некий сакральный переход в то время.

Наверное, схожее или похожее чувство испытывало большинство прибывших паломников, сбившихся в кучку перед воротами монастыря. Переминались с ноги на ногу, тихонько переговаривались, робко заглядывали в арку — вглубь идти никто не решался. Кто-то слышал, что вновь прибывшим велено собраться перед воротами и никуда не расходиться. Кем велено?

— Чего мы стоим? Надо идти уставщика искать, — зашептал на ухо Алексей Иванович. — Сдадим «записки», и, глядишь, помогут устроиться.

— Стой, — отмахнулся я.

— Или в гостиницу сначала?

— Да успокойся.

— А вдруг с местами проблемы… Нет, сначала надо посылку…

И тут появился небольшой старичок. В рясе. Но она как-то не замечалась, то ли монашеское облачение уже примелькалось и перестало казаться чем-то необычным, то ли сам старичок был куда замечательнее своего облачения. Невысокого роста, подвижный, но не суетливый, он как-то сразу всех охватил, собрал, пересчитал и при этом не переставал складно говорить, словно рассказывал сказку.

Старичок повёл нас к арке. Кто-то спросил про сумки, старичок удивился вопросу, потом махнул рукой: «Да оставьте вы их…». И в самом деле — в новый мир надо входить налегке. Мы вошли в арку. По одну сторону была большая икона целителя Пантелеймона, у которой горела лампада, и все, проходя, прикладывались к иконе, по другую — церковная лавка и старичок рассказал, когда она работает.

Старичок привёл нас на небольшую площадь, и мы остановились возле высокого, судя по всему, храма (вообще мне поначалу каждое здание казалось храмом, настолько они были хороши и величественны, и каждое венчал крест), на колокольне которого красовались огромные старинные часы. Площадочку обступали ещё несколько зданий — напротив часов угадывался храм поменьше, прямо по нашему ходу — очень красивое бирюзовое здание со множеством лесенок, балкончиков, террасок, верандочек, построек, и я определил его как место пребывания настоятеля или жилище для особо почётных гостей — архиерейские палаты, например. В общем, площадь выглядела примерно так, как нам показывали в советских фильмах главные площади сказочных городов: ратуша с часами, храм, дом бургомистра. Только здесь всё радостнее! Когда в детстве я смотрел такие фильмы-сказки, то понимал, что это хоть и красиво, но не наше. А теперь я видел всё въяве и ощущал, что — моё. Господи, а как же тут хорошо, наверное, весной!

Старичок дождался, пока мы осмотримся и попривыкнем, и представился:

— Меня зовут Олимпий. Не Алимпий, а Олимпий. Олимпийские игры знаете? Вот меня в честь них и назвали.

Некоторые из стоящих вокруг «олимпийца» переглянулись, но мы-то с Алексеем Ивановичем, хоть сразу и впрямь стало весело, уже имели урок от игумена Никона — над монахами смеяться нельзя, и ждали, что будет дальше.

— Посмотрите на это великолепное здание, — старичок указал на возвышающуюся «ратушу с часами». — Это здесь самое главное здание. Запомните его хорошенько, это — трапезная. А на самом верху — часы. Сколько времени видите?

— Половина двенадцатого, — сказал кто-то.

— Вы внимательнее смотрите.

Вообще-то часы, если они и в самом деле шли, подходили к несколько двусмысленной для монастыря отметке «половина шестого». Конечно, только испорченный миром насмешливый умишко мог отметить здесь некую связь; вспомнил, что в одном из наших монастырей тоже видел часы, на которых стрелки замерли на половине шестого, и мы тогда со спутниками пошутили, что-де это специальные монашеские часы, которые напоминают о данных обетах. Чтобы не выдать себя, я решил молчать. Почему-то молчали и остальные. Наконец нашёлся среди нас один догадливый:

— Двадцать пять минут шестого.

— Правильно, — заулыбался Олимпий. — Вот это и есть настоящее время, так что смело переводите часы. По этому времени живёт весь Афон, и никакая власть не в состоянии изменить его никаким декретом, потому что это — вселенское время. Полночь наступает с заходом солнца.

В это же время закрываются ворота монастырей. Начинается Всенощное бдение. Потом отдых и келейное правило, в семь часов — полунощница, часы и Литургия. Потом — трапеза. Полный распорядок вывешен в архондарике. Теперь — о поминовениях. Молитва монашеская — великая вещь. Памяти[23] можно подать и на год, и на полгода, и на одну службу. Все имена прочитываются либо во время Всенощного бдения, когда читается Псалтырь, либо особо во время Литургии, когда вынимаются частички из просфоры. Принято, что жертва за одно имя, чтобы читали его в течение года, сто восемьдесят евро, а если во время чтения Псалтыри — тридцать. Если хотите заказать имя на обедню, то одно имя — пол-евро. После того, как мы пройдём по монастырю, мы вернёмся сюда. А служба будет вот здесь. Да вы повернитесь от трапезной…

Мы, конечно, понимали, что стоим возле храма (тут кругом храмы[24]), но в сравнении с вознесшейся трапезной он выглядел скромно. Да и Олимпий рассказывал без ожидавшихся благоговейных охов и ахов, а как-то по-свойски. Сказал, что есть ещё один храм — верхний. Служат поочерёдно: одну неделю в одном, другую — в другом.

— Мы сейчас сходим в верхний, там приложимся к мощам, а потом вернёмся сюда и займёмся записками, — и скоренько двинулся вверх по улочке. Мы — за ним.

Поднялись на второй этаж самого красивого здания, которое я про себя окрестил «архиерейским». Олимпий извлёк из кармана огромную связку ключей на длинной верёвке, ловко подкинул её, нужный ключ сам выпал ему в руку и мы вошли внутрь.

Не знаю, специально ли Олимпий нас так подготавливал, всем своим видом придавая некую обыденность окружающему, или просто старичок уже сжился, слился с этим миром, он живёт им, и внешняя сторона перестала поражать его, но мыто? Оробевшие от открывшегося великолепия, мы толпились у входа, не решаясь ступить в покой храма.

Не могу сказать, что храм поражал грандиозностью, убранством (хотя доносился голос Олимпия, говорившего о золоте) или необычайностью, — возникло чувство, что стоишь на пороге тайны. И даже если тайна не откроется, то само ощущение её явственной близости, едва ли не вещественной осязаемости, волновало и заставляло трепетать всё существо.

Олимпий торопил в ризницу. Я ещё раз окинул высокие своды разделённого на два придела храма: поверху тянулись похожие на театральные балкончики хоры, вдоль стен стояли, как часовые, деревянные кресла, напоминающие царский трон, стоящий в алтарях наших храмов, и удивительно — свет на всём. Откуда? Ведь за окнами — мелкий осенний дождик. Может, это золото отдаёт свет? Может…

Ах, да… ризница… Трепет достиг уже какой-то ужасной грани… По периметру небольшой комнаты (вполовину «хрущёвки») стояли лари, какие обычно бывают в музеях и под стеклом… Я сначала не понял, потом не поверил — да это же святыни! Главы, длани, стопы, частицы величайших святых, великомучеников за Христа, его сотрудников на земле. Но это же не музей — Бог не есть Бог мёртвых. Вот они, святые, здесь, со мной.

Если современному затравленному прогрессом человеку дать вдохнуть слишком много чистого воздуха, он начнёт задыхаться. Примерно то же случилось со мной. Оказавшись среди сонма святых, я почувствовал, что не могу дышать этим воздухом. Мы плотной вереницей, как бы поддерживая друг друга, потянулись вдоль комнатки, подходя к каждому святому, целовали его[25].

Мудрый Олимпий торопил: он понимал: нам, духовным младенцам, нельзя давать сразу много. На улице его бодренький голос вернул к земному бытию.

— Сейчас размещайтесь в архондарике, а после, кто хочет подать записки, приходите в нижний храм, там я всех запишу.

— Записки! — хлопнул себя по лбу Алексей Иванович.

— Простите, а где найти уставщика?

Но Олимпий исчез так же неуловимо, как и появился.

Прибывший народ потянулся на выход за вещами и в направлении архондарика, который располагался за стенами монастыря. Нас попытались увлечь за собой Саньки, но мы, сославшись на необходимость передачи посылок, предпочли остаться на площади. Ну, а дальше что?

— Пошли в храм зайдём, может, Олимпий туда пошёл.

— Ищи его… Куда мы теперь… Надо искать уставщика, может, и с размещением поможет?

И тут пришла простая мысль: для того, чтобы мы опять пошли по правильному пути, надо взять записки! А посылка уж сама выведет.

Так и вышло! Мы вернулись к опустевшей площадке, где оставляли вещи, надели рюкзаки, прихватили сумку с «доро», и тут же появился монах, который подсказал, куда идти, потом другой возник меж безлюдных улочек монастыря и безмолвно указал на одну из дверей сбоку самого красивого дома.

Мы постучали. Никто нам, разумеемся, не открыл.

Подёргали за ручку и постучали сильнее. Тут Алексей Иванович догадался:

— Молитвами святых отец наших…

— Да вы сильнее ручку нажимайте, — донеслось из-за двери.

Мы оказались в светлой горенке. Чуть дальше уходили вверх и вглубь лесенки и коридорчики, а перед нами стоял высокий монах.

— Ну? — улыбнулся он.

— Вот! — и мы с гордостью выставили сумку с книгами.

— Это отец Никон передал с московского подворья Пантелеимонова монастыря, — я произнёс это, словно вручал верительные грамоты.

— А-а, — снова улыбнулся монах, — это, наверное, книги.

— Ну да, книги для уставщика, но там ещё и другие посылки есть.

— Николай, — позвал монах, — тут тебе книги привезли.

Откуда-то, словно сквозь стену прошёл, появился слегка заспанный молодой монашек и тоже улыбнулся. Раскрывая пачку, он так по-детски обрадовался, что даже стало завидно.

— О! Книги! Хорошо-то как!

Словно нет у них тут книг, одна из самых богатых библиотек Афона, между прочим, находится в Пантелеймоне[26]. Это нам к ним за книгами приезжать надо. Но, если честно, то задевала не детская радость монашка, а полное непочитание наших трудов.

— Спаси, Господи, — сказал высокий монах.

Мы не уходили.

— Мы тут всё разберём и передадим.

Мы всё ещё топтались, наконец Алексей Иванович не выдержал и, намекая, что «мы тут сами не местные», начал:

— Мы тут… это… только приехали… в смысле, приплыли… нам бы… это с ночлегом…

— А-а! — ещё больше обрадовался высокий монах. — Это вам в архондарик надо.

— А это где? — спросил я, чтобы не подумали, что мы напрашиваемся к ним в красивый домик.

Монашек открыл дверь, и нам пришлось выйти с ним из светлой горенки. По-прежнему моросил дождик.

— Выйдете за ворота и — прямо.

Ну, мы и пошли.

А чего ты хотел? — то ли Алексей Иванович думал примерно так же, как я, то ли я ворчал вслух. — «Уходишь — счастливо, приходишь — привет!» Нечего из себя героев строить. Книги нам даны были как пропуск. Это не мы их тащили, а они нас. Так-то!

2

Вокруг монастыря стоят три многоэтажные коробки из серого камня, пустыми глазницами окон вызывающие в памяти кадры военной хроники. Два дома, которые стоят у самого моря — пусты. А ведь ещё в начале прошлого века они все были наполнены монахами, какое многолюдье славило Бога — сколько радости здесь было[27]. Мы сами лишили себя этой радости. И вот мир наш такой же, как эти дома, — вроде и стены есть, можно даже укрыться от дождя и ветра, но радости нет. Пусто.

Третий дом, отделённый от монастыря небольшим садиком, — обитаем и восстанавливается. На первых двух этажах архондарик, что значит «гостиница», а выше идут работы — здание наполняется жизнью.

Войдя, мы сразу наткнулись на вещи прибывших паломников и, приложив наши рюкзаки и общей куче, пошли на доносившиеся негромкие голоса.

Внутреннее строение дома весьма просто: длинный коридор, по обе стороны которого — кельи. А в конце — небольшая комната, в которой два длинных стола, за которыми сидела вновь прибывшая братия и допивала кофе. Большинство уже откушало и толпилось возле небольшого окошечка, похожего на раздаточную. Мы с Алексеем Ивановичем уселись на свободное место за столом. Никто на нас внимания не обращал. Через некоторое время Алексей Иванович определил:

— И тут опоздали.

Я почему-то почувствовал себя виноватым, хотя никак не мог вспомнить, где мы опоздали ещё. Поднялся и пошёл искать кофе. В углу зала была отгорожена небольшая кухонька, там стояли чашечки, лежал разложенный по небольшим вазочками лукум. «Может, у них тут самообслуживание», — подумалось мне, и я чуть было не полез в кухоньку, но тут, слава Богу, позади меня оказался послушник, молодой и тоже улыбающийся.

— Вы садитесь, сейчас я подойду.

Я вернулся и сел напротив Алексея Ивановича, коря теперь себя за суетливость, сцепил руки замком и отвернулся от мира. Тем временем подошёл послушник, Алексей Иванович оживился и стал меня тормошить, возвращая в действительность. А когда я вернулся, то оказался перед новым искушением: мне предлагалась рюмка водки.

Врачи строго-настрого наказали: пить мне нельзя вовсе. Ну, только в самом крайней случае, если уж будет невероятный повод, встреча с президентом, например, где отказаться никак будет нельзя, то чуть-чуть красного сухого вина не смертельно. В чём, кстати, вчера на набережной я и убедился.

Не то чтобы уж очень хотелось выпить, но получалось, что я отказывался от некоего ритуала, от дара, которым принимали гостя.

Никто, конечно, пить меня не заставлял.

Я чуть подождал, но по-прежнему никто не уговаривал, вздохнув, я промямлил:

— Нет-нет, я не могу…

Алексей Иванович с благодарностью посмотрел на меня и принял обе рюмки. Монах ушёл.

— Да ладно, не переживай, тут рюмки-то — баловство одно, я и распробовать не успел… Лекарством каким-то отдаёт…

Тут принесли кофе. Чашечки тоже маленькие, но кофе — горяч и хорош. Ещё поставили вазочку с лукумом, обильно посыпанным сахарной пудрой, в которой мы быстро заляпались.

Алексей Иванович совсем повеселел.

— Ну, что, Сашулька, живём! Эх, покурить бы ещё. А пойду-ка я выйду. Ты пока контролируй тут всё…

Я ему искренне позавидовал. Тут же подумал: а что завидовать, разве мне сейчас тоже не хорошо? Не было никакого ощущения, что мы где-то за тысячу вёрст от родного дома. Разве что запах кофе и сладкие от пудры пальцы придавали дому новые оттенки.

Зашевелился собравшийся у раздаточного окошка народ. Я так и подумал: будут что-нибудь ещё давать, но, оказалась, началась перепись прибывших и распределение по кельям. Дождавшись, пока очередь немного разгладится и обретёт чёткую структуру, я пристроился в хвост. Минут через пять объявился Алексей Иванович, совсем уж нескромно-радостный от очередного открытия.

— А мужики-то прямо здесь курят, — зашептал он мне на ухо. — Я спрашиваю у одного трудника, где, мол, можно, а он: выйди, говорит, с той стороны дома на балкончик и кури. Можно, стало быть! Во как!

Господи, как просто сделать человека счастливым! А очередь наша приближалась, и я уже видел монаха, записывающего всех в большущую книгу. Я сначала подумал: амбарная, а потом — книга жизни.

Вписывающий в книгу монах был по-ангельски светел лицом и тонок. Он, как и все здесь, при общении улыбался. Глядя на него, можно подумать, что заполнение книги — самое наиприятнейшее в мире занятие.

Однако, покрутив наши диамонитирионы, он посмотрел на нас с огорчением.

— А где вы их взяли? — прозвучал несколько неожиданный вопрос.

И тут, перебивая друг друга, мы стали рассказывать, как отец Никон нам всё устроил, как мы тащили от него посылку и какие мы, в итоге, молодцы — вот, ну, и отец Никон, конечно.

— Подвёл вас отец Никон, — всё так же печально держа наши диамонитирионы, проговорил записывающий.

— Да он нас спас! — воскликнул Алексей Иванович.

И столько в этом возгласе было благодарности и веры, что многие оглянулись. А записывающий стал вписывать нас в книгу. Заминка случилась на вопросе о нашей профессии. Алексей Иванович постарался представиться с неменьшим чувством:

— Писатели.

— Сценарии всякие пописываете, сериалы… — уточнил монах.

— Нет, мы — настоящие, — и опять это заставило некоторых оглянуться.

Монах больше ничего не спрашивал, вернул нам диамонитирионы и назвал номер комнаты, то есть кельи.

Почему наши диамонитирионы не понравились в Пантелеймоне, мы догадались позже. Оказывается, чтобы получить диамонитирион, надо обязательно заручиться приглашением монастырей, которые затем указываются в диамонитирионе, и именно в этих монастырях паломников ждут на ночлег. Мы же, по милости отца Никона, дай, Господи, ему от всех Твоих благ, поехали на Афон через греков, вызовы нам делали греческие монастыри, в которых, получается, мы и должны ночевать. Но мы-то этого не знали! Мы вообще были счастливы, что попали на Афон.

— А ведь, пожалуй, сдали мы отца Никона, — сказал я, когда мы спустились на первый полуподвальный этаж в поисках нашей кельи. — Кажется, здесь не приветствуется, чтобы подворье направляло паломников на Афон помимо паломнической службы.

— А я о другом думаю, — сказал Алексей Иванович. — У нас первый раз проверили по-настоящему документы. А почему? Потому что сумку с «доро» сдали.

— Что же, её через весь Афон тягать с собой?

— Тяжело нам без неё придётся, — вздохнул Алексей Иванович. — А вот и наша келья.

Я постучал, Алексей Иванович успел прочитать «Молитвами святых…», дверь распахнулась, и мы увидели Саньков.

В общем-то, мы обрадовались. По крайней мере, знакомиться не надо, и Санёк-питерский без всяких предисловий завалил нас информацией, главная — пора на трапезу.

Выходя, я внимательнее оглядел наше пристанище. Первое, на что обращаешь внимание — высокие (хотел сказать «до неба») потолки. Не припомню, чтобы мне приходилось бывать в маленьких помещениях, в которых плотненько умещались четыре кровати, но было бы столько пространства. Насчёт кроватей я немного загнул — скорее, это аккуратненькие деревянные лежаки, сверху матрац, чистенькие голубые простынки, махонькая подушечка, обёрнутая в ту же голубую материю, ну и армейское синее одеяло. Уютно горит лампадка. На стенах много икон, в большинстве — обычные картонные иконки, которые можно встретить в любом нашем сельском храме. Я щёлкнул выключателем, и лампочка дала ровный голубой свет, под стать простынкам и полуподвальной атмосфере. Лампадке лампочка ничуть не мешала. От лампадки я снова посмотрел вверх — какие здесь всё-таки высокие потолки! И как, наверное, здесь хорошо молиться!

Встретив по дороге работников (они отличались от послушников тем, что ходили в мирской одежде и, в основном, казались мужиками, борющимися с миром больше физически, нежели духовно), мы поинтересовались нахождением одного немаловажного в бытовом отношении удобства.

Господи, какие здесь туалеты!

Во время одного из посещений было время задуматься: почему в сравнении с аскетичностью келий туалеты на Афоне — чуть ли не дворцы? Один из ответов: мол, это Евросоюз даёт деньги, чтобы построили хорошие дороги и обеспечили комфортные бытовые условия, дескать, так будет проще переделать Афон в курортную зону. Но мне почему-то подумалось, что это своего рода унижение перед миром. Мир даёт деньги, так вот вам — дворец дерьму. Вот вам комфорт и радость жизни. А мы уж в своих простеньких кельях молиться будем. Возможно, я не прав. Но к тому времени, когда меня посетили такие мысли, я уже не мог допустить, что на Афоне что-то может делаться, не имея в себе никакого смысла.

В Пантелеймоне туалеты самые скромные: в каждой кабинке, выложенной плиткой, есть всё, что полагается, плюс душ, большое зеркало и обилие рулонов туалетной бумаги (это точно — прямые поставки Евросоюза). Ещё там, при желании, можно разместить те же четыре койки, ну, и потолки те же — до неба.

Теперь — на трапезу. Мы снова прошли сквозь арку, но уже без былого трепета, а как люди, у которых есть вид на жительство или, по крайней мере, койка на ночь.

Мы вошли в огромный великолепный собор… то есть трапезную, внутри которой стояли армейские длинные столы и лавки. На четверти столов было накрыто. Сажали нас апостольским числом — по двенадцать человек за стол. Монахов и послушников было на трапезе человек около семидесяти, около тридцати — трудников и нас, паломников — чуть более двадцати.

Неспешная, скорее благодарственная, нежели просительная, молитва, разрешающий звон колокольчика, и мы сели. На столах — ржаной хлеб, порезанная варёная свёкла, варенье, две кастрюли, одна — с похлёбкой, другая — с картошкой. Что за похлёбка, идентифицировать не удалось — то ли жидкая каша, то ли густой суп, но съелось быстро и с удовольствием. Потом картошка — мягкая и вкусная. Тоже с юшкой, так что при желании можно и супом назвать. Два монаха с огромными чайниками стали обносить чаем. Чай на травах, горячий — стало совсем хорошо.

Прозвенел колокольчик, монах, читавший за трапезой наставления, умолк. Все поднялись и помолились.

Выход из трапезы степенен и чинен: неспешно прошёл настоятель, за ним монахи с длинными седыми бородами, потом те, у кого бороды почернее и аккуратнее. Только трудники и мы, вновь прибывшие, умудрились создать маленькую толпу на выходе.

После трапезы — мир и покой. Да и дождик прекратился, тучи висели над монастырём, раздумывая, попечалиться ещё или уж на сегодня хватит, — и всё кругом задумчивое, умиротворённое, тихое.

Мы пошли к морю. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел, как вкалываю себе инсулин, а Алексею Ивановичу — грех табакокурения.

Море тоже было задумчиво. Мы молча шли вдоль кромки к пустому шестиэтажному зданию, стоящему поодаль от монастыря. Что-то нереальное было во всём этом — низкое, готовое расплакаться над миром небо, присмиревшее море, разъезжающаяся под ногами галька, сложенные из серых камней стены Пантелеимонова монастыря — но как мы-то тут оказались, Господи?!

— Неужели мы на Афоне? — произнёс Алексей Иванович и тут же улыбнулся, как человек, проснувшийся в первый день отпуска: — Эх, Сашулька!

Мы обошли пустующий дом, попытались представить, как здесь всё выглядело, когда дома эти полнились жизнью и людьми, — и не смогли… Побрели обратно.

Почти философскую картину «Двое и море» нарушил Санёк. Разумеется, питерский. Дай Бог ему здоровья, многая и благая лета.

— А вы чего здесь ходите? Там уже исповедь началась.

Вопрос, откуда и зачем в нашей уединённой прогулке возник Санёк, появился только сейчас. Но там всё воспринималось естественно: должен же был нам кто-то сообщить, что «исповедь началась».

3

В храме было темно и тихо, маячками светилось несколько лампадок и нет-нет да ощущалось лёгкое движение и доносились шажки — так бывает в сельском храме накануне Рождества.

Из летней части храма мы перешли в зимнюю, там свечного света было больше, и в кругу его, там, где обычно ставится аналой, сидел сухой высокий монах, а перед ним на коленях стоял исповедник. Монах[28] покрыл епитрахилью голову кающегося, а сам смотрел поверх — так они замерли, а время текло мимо них…

На исповедь стояли ещё человека четыре, каждый исповедовался долго, и так хорошо было стоять в полутёмном храме, погружаясь в себя и в то же время растворяясь в окружающем. По-моему, только православие даёт чудо соединения, казалось бы, несоединимых вещей. Я действительно чувствовал, что растворяюсь в окружающем, наполняюсь им, и одновременно нарастало ощущение концентрации, собирания собственного «Я», словно, растворяясь, моё «Я» становилось чётче и понятнее.

Или — вот: я не люблю мира с его суетой, пустыми хлопотами, ревностью по вещам глупым и ненужным — не люблю. И в то же время — люблю. Впрочем, куда мне до настоящей любви, но жалею — точно.

Помню, в первый день Великого поста, покончив со служебными обязанностями, я спешил на чтение дивного Канона Андрея Критского. Мне было легко и радостно. Легко, что отделался от забот, радостно, что Господь дал сил хорошо начать пост — по крайней мере, пока никого не обидел. Была ранняя весна, на солнечных сторонах тротуаров снег стаял, и было приятно идти по чистому асфальту (надо же: весной и асфальту радуешься, как оживающему), как вдруг явственно донёсся запах сигарет. Вообще-то, находясь часто среди курящих, я на дым внимания не обращаю, а тут резануло. Видимо, первый день поста и многое острее начинаешь воспринимать, а может, оттого, что думал про себя, какой я хороший: вот, не осудил никого.

Повернувшись на запах, я увидел вышедшего на крыльцо офиса молодого охранника. Дело было к вечеру, наверное, его тоже весь день доставали ходящие туда-сюда люди, но вот суета стихла и он вышел вдохнуть весны, а заодно и покурить. А я учуял. И так мне стало жаль его. Жаль потому, что я иду на службу, а он стоит и курит.

Потом я рассказал об этом эпизоде товарищу, тот понял по-своему: мол, я, как тот фарисей, говоривший «Боже! Благодарю Тебя, что я не таков, как этот мытарь». Но у меня не было этого! Мне было искренне жаль, что тот молодой парень не знает чуда, которое вот-вот начнётся в церкви, он не знает сладости покаяния, когда чудесно польётся: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя…», — и уже не знаешь, отчего подступают слёзы — от радости или печали. Да от того и от другого. Одновременно, нераздельно начинают жить в тебе, казалось бы, два противоположных чувства — печаль и радость. Одновременно осознаёшь себя и как самую ничтожнейшую тварь, и становишься сопричастником светлого, вечного. Как такое может быть? И как же мне не жалеть того, кто лишён такого счастья, самого главного счастья в жизни — быть с Богом. Хоть на минуточку, на мгновение — быть с Богом. Почему я не подошёл тогда и не сказал: пойдём, брат, со мной? Мне показалось, что только раздражу его, испорчу настроение. Кто знает, может, именно сейчас, когда он, пусть с примесью дыма, вдыхает городскую весну, в нём что-то рождается?.. И, может, придёт время и мы вместе будем радоваться и грустить. А может, нет. Богу известно.

Я тоже долго исповедовался.

О своём фарисействе сказал. И о том, что любви не имею — тоже сказал. И страха Божьего у меня нет. И тут как-то само собой выяснилось, что я вообще непонятно как живу — милостью Божьей.

И вот что скверно — в кои веки попал на исповедь, когда само собой получается вычерпывать из себя всё, докапываться до немыслимых глубин, которых и не подозревал в себе, и в то же время понимать, что главного-то как раз не говоришь. А что — главное?

Готов вот сейчас предстать пред Богом?

Нет, не готов.

Вот и мечешься, мечешься, мечешься…

О главном спрашивать страшно. Потому что получишь ответ — и придётся исполнять. Придётся рушить так заботливо обустраиваемый вокруг себя мир. Я слаб, Господи, слаб. Мне страшно идти за Тобой, потому что я боюсь, что не смогу понести. Может, потом, позже… Детей вот на ноги поставлю… Не сейчас, Господи…

А что сейчас?

— Батюшка, а можно мне причаститься? Утром мы, правда, яичницу ели, но мы же весь день как в крестном ходе…

«Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде»[29] — это точно про меня. Алексей Иванович потом признался, что даже и помыслить не мог, что можно причаститься. А я сам не знаю, как спросил. Есть у нас в епархии трёхдневный крестный ход, так батюшка, который зачинал этот крестный ход, нам ещё в первый год сказал: тут как на войне — один день за три идёт, и на второй день мы всегда причащаемся. А ведь к Афону я готовился как к крестному ходу, так, может, можно? Я ещё тогда не знал одного из мудрейших афонских правил: всё надо просить.

И батюшка благословил.

Алексей Иванович пошёл к аналою, и, когда поравнялся со мной, я шепнул ему:

— Благословись причаститься.

Он не понял.

Я повторил ещё раз и, отойдя в глубину храма, замер — я только что был отведён от бездны, и мне никак не хотелось проявлять себя в мире, мне казалось, что каждым своим движением я виноват.

Через некоторое время почувствовал, что служба уже идёт. Я стал вслушиваться — читался акафист Божией Матери. И от этого ровного чтения стало спокойнее, подумалось, что, пока я тут, может, Божия Матерь и удержит меня.

Про себя стал подпевать слова припева. Становилось светлее — это зажигались свечи, храм наполнялся монахами, но всё равно казался полупустым. Сколько ещё места! И как долготерпелив Господь, ожидая, пока наполнится всё.

Не заметил, как акафист перешёл в вечерню. Отец Олимпий прошёл вдоль стасидий и раздал монахам папочки, куда недавно записал имена и моих ближних. Монахи молились. Сколько этих толстых папочек было! Воистину, монахи молятся за весь мир!

Да! У меня тоже есть список! Когда я уезжал, мне передавали записки знакомые. Конечно, я не монах, слаб и немощен, но, насколько даёт Бог силы, надо молиться за мир.

Я незаметно достал записочки, подошёл ближе к одному из подсвечников и стал вспоминать оставшихся в далёкой России.

Поминать начал с близких, потом — дальних, потом совсем незнакомых людей…

Я поднял глаза от записочек, и мелькнула в свете лампады песчинка… Она светилась и парила, всё удаляясь и тая…

Какая она маленькая и далёкая… Показалось, что это мир сжался до крошечных размеров, так, чтобы я его мог видеть весь и понял, что он так же мал и беспомощен, как песчинка. Как не жалеть его! И вот мы все, люди, живём — чудом живём на Твоей песчинке, Господи. Помяни рабов Твоих… и того молодого охранника — тоже. Помяни, Господи!

Когда мы попадаем в незнакомое место, то начинаем воспринимать мир острее, вглядываемся в него, ищем отличия, запоминаем необычное. Но ничего такого со мной во время службы в Пантелеимоновом монастыре не происходило. Всё родное, знакомое. Ну да, чуть дольше служба, чем-то напоминавшая службы начала Великого поста, но легко стоялось. Монахи же во время чтения псалмов присаживались в стасидии, стоящие вдоль стен храма. Незанятых было много, и я пристроился к одной.

О, какое это величайшее изобретение — стасидия. Причём, совершенно русское слово, потому что в ней одновременно находишься и стоя, и сидя. Стасидия — это монашеский трон с высокими спинками и подлокотниками. И когда стоишь в стасидии, на эти подлокотники очень удобно опираться. Если опустить сиденьице и сесть, то оказываешься словно в отдельном кабинете — стасидии глубоки, а подлокотники превращаются в стены. Если поднять сиденье, то получается нечто вроде подпорочки и как раз выходит, что как бы и сидишь, а на самом деле стоишь. Или наоборот: стоишь сидя. Я очень полюбил стасидии, в особенности за их ненавязчивую целесообразность.

Но поначалу побаивался. Один батюшка рассказывал, что паломников от монахов на Афоне отличить легко: у паломников, когда они опускают сиденьице, это получается с характерным деревянным стуком, а монахи всё делают бесшумно. Мне не хотелось шуметь и отвлекать от молитвы. Это потом я уразумел, что люди здесь по-настоящему молятся и на посторонние звуки внимание не обращают, хоть землетрясение начнись, молитва всё равно не прервётся. И я решил, что буду стоять. К тому же вспомнил, как один грек восхищался русскими, что те могут по пять-шесть часов выстаивать службы. Вот и я решил: буду русским.

Началось помазание, а там уже и отпуст. Я глянул на часы — вместе с акафистом вечерняя служба длилась три с половиной часа. Ну и ничего страшного. А уж как пугали длинными афонскими службами!

Главное — не покидало состояние радости, всё казалось прекрасным и на своём месте. Сейчас мне кажется, что во многом это благодаря хорошей исповеди и разрешению на причастие. Мне уже не терпелось читать каноны и последование. Спать не хотелось вовсе.

Вернувшись в архондарик, я спросил у первого встретившегося бородатого человека, где можно подготовиться к причастию. И он тут же указал небольшую комнату рядом с залой, где мы пили кофе.

Единственное, что омрачало радость, — погрустневшие Саньки. Они-то не догадались спросить благословение на причастие. А я расстроился, что не подсказал. Всё-таки неразделённая радость — это умалённая радость. Чем больше человек её разделяют, тем полнее она становится. Вот, кстати, ещё один из православных парадоксов.

Взяв молитвословы, мы с Алексеем Ивановичем оставили Саньков и отправились в указанную комнатку.

Высокие потолки комнатки расширяли пространство. На восточной стене был собран иконостас. Впрочем, святыми была наполнена вся комната. Перед иконостасом стояли два больших подсвечника, а между ними — аналой.

Алексей Иванович зажёг свечи, я выключил фонарик — и где мы оказались? Какой сейчас век? Двадцать первый? Двадцатый? Пятнадцатый? Десятый? Время стёрлось. Оно ещё оставалось где-то в мирском нашем понимании, но ясно ощутилась вся его надуманность и условность.

Мы стали читать каноны и последование. Господи, какое чудесное это было чтение! Какой вообще замечательный день дарован нам! Мы не читали — мы пели. Вернее сказать: у нас пелось. Это при том, что у Алексея Ивановича насколько наличествует голос, настолько отсутствует слух. Но душа пела! И получалось так дивно, слаженно.

Начали мы читать тихонько, боялись, что можем кому-нибудь помешать, но молитва расправила нас, мы читали по очереди и всё полнее становились голоса, подхватывались окончания одних молитв и начинались другие, а те, которые знали наизусть, пели вместе.

Это было чудо общей молитвы, когда двое просили во имя Его, и Он был среди нас.

Когда закончили читать положенное перед причастием, стали вспоминать любимые молитвы. Прочитали 90-й псалом, молитву оптинских старцев, молитвы афонских Афанасия и Силуана — нам не хотелось уходить из этой комнатки, из этого мира, который обрели.

Господи, почему мы ушли оттуда?!

На улице — свежо и тихо. Дико было представить, что в городах сейчас самое разгульное время. Как сильно это ощущается здесь! Страшно за мир… Жалко… И ничего невозможно поделать. Только молиться. Получается, Афоном удерживается мир. И нас Господь сподобил быть в этом месте. Не скажу — среди удерживающих, но явственно ощутить эту удерживающую силу.

И когда мы почувствовали эту силу физически, время вернулось.

— Завтра рано вставать, — сказал Алексей Иванович.

— Сегодня, — поправил я.

— Сколько осталось на сон?

— Часа три. Как и положено монахам.

— Надо посмотреть распорядок.

Мы вернулись в здание, где при входе висел распорядок дня монастыря и, подсвечивая фонариком, стали изучать его. Ну вот, если бы я был настоящим писателем, то наверняка постарался бы зафиксировать сей уникальный документ, переписать, сфотографировать, наконец, или хотя бы запомнить самые яркие детали, но тогда всё затмило одно: Афон перешёл на зимнее время, утренняя служба начнётся не в семь, а в восемь, а, стало быть, на сон нам оставалось четыре часа.

— Как в армии, — констатировал я, всё же было немного грустно, что мы вернулись в привычные временные рамки.

Мне не хотелось спать. Но только голова коснулась подушки, только я расправил натрудившееся за день тело, как сразу и уснул. Без снов и терзаний, как и должен спать человек, исполнивший всё, что положил ему на день Господь.

День второй

1

Поднялся я легко, всё ещё ощущая вчерашнюю радость. Она оставалась как послевкусие, но это был уже другой день.

Утреннее правило прочесть не успевали, ограничились Серафимовым[30], да и то на ходу — на воздухе было зябко и не так оберегающе, словно что-то стронулось в мире — или в себе? — и надо опять восстанавливать нарушавшееся.

Дорожки из качающихся светлячков тянулись к храму — это люди, просвечивая темноту фонариками, шли к Богу. Вот, казалось бы, всего несколько часов назад в маленькой молельной комнатке я ощущал Его присутствие, а теперь? Почему Он ушёл? Или это всё-таки я ушёл?

Вот и ворота монастыря, вот и храм.

В храме тепло и уютно. Служат утреню, потом читают часы. Укореняюсь в стасидии, потом, как-то само собой получается, опускаю сиденьице, сажусь; заслышав «Отче наш…», встаю, снова сажусь, мне всё теплее и покойнее, и… задрёмываю… Ну, может, не задрёмываю в полном смысле слова, потому что нет ощущения, что выпадаю из службы, и всё-таки вздрагиваю оттого, что клюю носом. Буду стоять. Но вот и почти все монахи вокруг сели, мне приходит мысль, что нехорошо так стоять, когда все сидят, подумают ещё, что я специально стою, мол, вот какой я набожный. А это «что обо мне подумают» — гордыня и есть. Да какая разница, что обо мне подумают, не они же, в конце концов, судить меня будут. И потом — никто на меня никакого внимания и не обращает — все молятся. Да и с какой стати вообще на меня внимание обращать — я что-то слишком возомнил о себе.

Но я сажусь. И снова клюю носом. Господи, скорее бы Литургия. Да, я — слабый человек, но, Господи, пусть даже вся моя слабость будет отдана Тебе.

И почти тут же по храму разлилось: «Благослови, Владыко…». О, как взыграло моё сердце! И сам я чуть не выпрыгнул из стасидии. И сидениеце, конечно, хлопнуло.

В это время начало светать.

Конечно, я читал, что Литургия на Афоне обыкновенно совпадает с рассветом и причащаются здесь до восхода солнца. Литургия — это восхождение к единению с Христом, и когда она совпадает с естественным пробуждением мира, когда весь мир ожидает, что вот-вот озарит его солнечный свет, а человек ожидает, что вот-вот соединится со Христом, — . ты попадаешь в ритм и гармонию мира, ты включаешься в естественный ход событий и соединяешься со всей тварью в ожидании полноты.

Это чудо. А разве можно передать чудо?

Вот сошествие благодатного огня в Иерусалиме на Пасху — это чудо. Мы знаем о нём, и это знание будоражит воображение, укрепляет веру, даёт надежду, но всё равно остаётся где-то там… в Иерусалиме.

Я понимаю, что это маловерие. Нам всё персты в раны вложить надо, иначе не уверуем.

Одна женщина рассказывала, как она с четырнадцатилетней дочкой три дня ждала схождения благодатного огня у Гроба Господня. Она рассказывала тщательно и подробно, как переживала за дочку, что та ослабнет, как в последний день стал прибывать народ и она боялась, что их совсем затрут, как шумно и празднично было, и как площадь разом стихла — и вдруг женщина замолчала. Она не могла выразить словами, что произошло дальше.

— Ну? Что дальше? — подталкивали её слушавшие.

— Это… это… — она задыхалась, — это…

Она так ничего больше и не сказала, но мы видели её глаза. В них сиял отблеск того огня. Женщина опустила голову, словно прикрывая этот блеск, как прикрывают свечу на ветру. Никто больше не спрашивал её. Мы разошлись. С мечтой о чуде.

Так вот — сначала я подумал, что глаза попривыкли и потому лики на стенах стали чётче и мягче. «Может, с началом Литургии зажгли больше свечей?» — мелькнуло где-то на краю сознания, а душа жила службой. Литургия узнавалась вся, и те места, которые шли на греческом, были свои и не требовали перевода. Я только чувствовал, что света становится больше. Свет наполнял храм и пронизывал существо. Пока Он только готовит меня, чтобы, освятившись, я сам смог стать светом.

Свет становился всё мощнее, и казалось, что служба, ведомая им, всё убыстряется. И вот-вот должно было случиться главное — я приму Свет.

И я сподобился.

Нет, свет из меня не воссиял. Даже некое подобие обиды шевельнулось, что остался прежним. Но — кто я, чтобы требовать?

И потом — разве можно увидеть, как растёт трава?

Разве можно вычислить и понять, как возрастает Вера?

Благодарить и радоваться, что сподобился. Прочь, прочь лукавые мысли, что-де не стал «яко бози». Раб неключимый, радуйся, что ходишь в рабах, а не блуждаешь по стране далече. Слава Тебе, Боже, слава Тебе! Яко сподобил нас причаститися!

Мы приложились ко кресту, взяли просфорки и запили святой водичкой, которую братия черпала маленькими кружечками из большой чаши.

На улицу я вышел в удивительно спокойном настроении. Словно некое равновесие устроилось во мне. Я знал, что во мне полно всякой гадости, но вот сейчас она не тянула, не давила, не угнетала, она разбежалась по уголкам моего тела и пребывала в равенстве с другой силой, которая удерживала меня. И я чувствовал эту силу и боялся потерять её.

В трапезной нас ожидал праздничный, по случаю воскресенья, стол: молочный суп (то ли с макаронами, то ли с пшеном) и омлет. Всё было вкусно, но я не получал того удовольствия от пищи, которого ожидаешь порой в миру. Никакие гастрономические изыски не беспокоили и потому я съел именно столько, сколько было достаточно для организма.

Да, хлеб ещё оказался удивительно вкусным.

Впрочем, изыски всё-таки случились: в конце трапезы раздавали смесь самых разнообразных орешков, изюма, кусочков печенья. Все брали со стола салфеточки, с поклоном, словно подходя под благословение, подставляли их, и разносившие клали на салфеточку чайную ложечку утешения.

И нам досталось. Слава Богу!

Снова торжественный исход из трапезной, мы благословились и пошли в церковную лавку.

О! Какое обилие всего в Пантелеимоновой лавке! А сколько книг и каких замечательных. Вот закрыться бы здесь на недельку и читать, читать, читать… С собой всё равно не унесёшь. Во-первых, потому что покупать особенно не на что, а во-вторых, нам ещё неделю по Афону ходить, вот на обратном пути и купим. Из Пантелеимонова монастыря надо обязательно что-нибудь домой привезти: маслица, иконок, крёстному обещал икону святого Пантелеймона… Решено: на обратном пути зайдём сюда и всё купим.

Сейчас написал и едва не расхохотался: ведь и в самом деле, прохаживаясь тогда вдоль стеллажей, прикидывал, намечал, строил планы. Боже мой, как ещё совсем недавно я был так наивен и уверен в себе.

— Пойдём, — сказал Алексею Ивановичу, когда точно наметил, что куплю на обратном пути, — у нас ещё есть время подремать в архондарике.

— Нам сейчас надо определяться, куда дальше идти.

— А чего определяться? Сначала разносим посылки. Одну отдали, теперь, стало быть, несём твои книги в Кутлумуш.

— И как мы туда пойдём?

— Сядем на паром, доплывём до Дафни, а там ходят автобусы в Карею, — всё казалось так просто, что сомневающийся Алексей Иванович начинал раздражать. — А так как паром через два часа, то пойдём подремлем.

— А если не будет парома?

— Тогда пойдём пешком, но сначала — подремлем.

— Как по такой погоде куда-то идти — дождь, ветер.

— Нормальная погода, через час — пока мы всё-таки подремлем — всё наладиться.

Тогдашняя уверенность в себе и своих силах меня и сейчас поражает.

В архондарике я подошёл к размещавшему нас вчера монаху и по-свойски спросил:

— А как найти отца Николая Генералова?

— О! — воскликнул монах. — Отец Николай уже года четыре в Ксилургу.

— Где-где?

— В скиту Пресвятой Богородицы.

— А как туда попасть?

— Это по дороге на Ватопед. Там есть поворот, если идти на Ильинский скит… — монах ещё что-то объяснял мне, но я протянул ему карту. — Тут… примерно, — и он обвёл пространство по другую сторону полуострова. — А вы не сдали ещё постель? А то у нас сейчас убираться в комнатах будут.

«Подремать не удастся», — понял я и убрал карту.

— А кто такой Николай Генералов? — спросил Алексей Иванович, когда мы с рюкзаками встали у выхода под моросящий дождь.

— Давным-давно, — былинно начал я (выходить под дождь не хотелось), — лет шесть-семь назад, один батюшка завёз на Афон мою книжечку. Ну, я не думаю, что он повёз её, чтобы поведать, что есть вот такой писатель, я там, собственно, выступал не в роли писателя, а как документалист — там описывалось одно мероприятие, возглавлял которое тот самый батюшка. Его портрет и на обложке был. А Генералов — какой-то тут знаменитый старец, говорят, у него какие-то книги, проповеди есть, но я не читал. И вот наш батюшка этому старцу книжечку подарил, а сам дальше по Афону пошёл. На обратном пути их делегация снова в Пантелеймоне оказалась и тот старец вдруг передал нашему батюшке икону «Избавительница от бед» для автора книжечки, то бишь — для меня. Так у меня оказалась икона, с которой хожу в крестные ходы, и так я узнал о существовании отца Николая Генералова[31].

— Что же ты мне про это раньше не говорил?

— Да я и сам не знал, надо мне его видеть, не надо… Он и не помнит, кому что он там шесть лет назад дарил. Но, конечно, сказать «спасибо» хотелось. Всё-таки у меня с той иконой многое связано.

— Ну, так нам надо обязательно в это Кси… Как он сказал?

Я посмотрел, что успел накарябать на карте.

— Ксилургу.

— Ну да. Вот и намечается у нас ещё один пункт.

Появились Саньки — с рюкзаками за плечами и возбуждённые, словно у них совпали номера и серия в лотерейном билете.

— Всё, мы поехали, — сообщили они. — Тут хохлы «газельку» (как это мило прозвучало за тысячу вёрст от родины) из Карей вызвали, там как раз попутчики нужны, чтоб её полностью забить. Парома-то из-за погоды не будет.

Алексей Иванович поднял на меня по-собачьи печальные глаза: мол, что ж, ты, хозяин, я же предупреждал, по-человечьи трагически вздохнул и отвернулся.

— А там, в «газельке», ещё пара мест не найдётся? — на всякий случай спросил я.

— Нет, только два было.

— Ну ладно, бывайте. Простите, если что не так.

— И вы нас простите.

— Бог в помощь.

— Даст Бог, свидимся ещё.

— Конечно, свидимся.

— А как же вы без парома?

— Не пропадём, чать, Господь не оставит…

— Ну, ладно…

И они ушли. Минут через пять Алексей Иванович произнёс:

— Кажется, дождик потише пошёл… Пойду покурю…

И я остался один. Куда, действительно, мы сейчас пойдём?

Господи! Как научиться понимать волю Твою?! Не говорю исполнять — мне почему-то, скорее всего, по неведению, кажется, это проще. Мне — хотя бы научиться понимать, то ли я делаю? Суечусь, проекты какие-то, планы, всё Россию спасаем… Сколько слов красивых напридумывали! А такое чувство — только топим… в этих словах.

Как я устал от всего этого, Господи!

От самого себя устал.

Но почему, Господи, я не могу это бросить?

Мне сказали: неси, это твой крест. Да я согласен нести, Господи! Я согласен делать то, что кажется мне порой глупым и бессмысленным, но я признаю, что это может только мне казаться, а на самом деле — это хорошо в глазах Твоих. Но как узнать это?

«…если я приобрёл благоволение в очах Твоих, то молю: открой мне путь Твой, дабы я познал Тебя»[32]

Примерно так я возопил полгода назад, когда заполночь переписывал — как всегда срочно — очередной «служебный проект», сочинял «обоснование» и обозначал «ресурсное обеспечение». Я знал, что никому это не надо. Что мне сказали написать это просто для того, чтобы отделаться от меня — знали, что не напишу. А я писал и стонал: Господи, зачем я делаю это?

Утром принёс написанное и положил на стол, как какой-то пустяк.

— Погода, — говорю, — сегодня хорошая.

— Да, — отвечают мне, — а в интернете писали, дожди будут…

Ясно было, что они не ожидали, теперь ведь с тем, что легло им на стол, надо что-то делать. А я пошёл спать.

Вечером жена начала издалека:

— Я тут анализы сдавала…

Ну, сдавала и сдавала, хотя какие анализы, вроде не болеет никто, но я-то всё мучаюсь: зачем я угробил целую ночь на непонятно что — в общем, в слова жены не врубаюсь. А она продолжает:

— …я не хотела говорить тебе, пока не выяснится…

Начинаю прислушиваться. И она, почти шёпотом:

— …я беременна…

Господи! Прости меня! Прости, что лез со своими дурацкими вопросами. Я буду, буду делать, даже, если и не понимаю толком, зачем это надо.

Дай, Господи, понести крест и не задавать глупых вопросов.

Для меня явное чудо заключалось не в том, что после больницы я был дряхл телом, аки Захария, а то, что она сообщила о беременности после ночи, когда я, едва не отчаявшись, стал требовать у Бога знамения. Какое мне ещё нужно знамение?

А я продолжаю роптать. Ропщу, что не понимаю Замысла… А кто я? Горшок, который ещё неизвестно для каких целей определят. Но для чего бы ни определили, надо делать и не сомневаться.

Вот для меня это и есть самое сложное — не сомневаться.

Дай, Господи, жить по воле Твоей, а не по своей!

И вот здесь, на Афоне, я вдруг почувствовал сладкое чувство свободы. Свободы от собственной воли.

Ведь вот она в чём, оказывается, подлинная свобода — это отказ от своей воли.

Господи, как это просто: откажись от себя — и ты свободен. Как я этого не понимал раньше?

Но понять и исполнять — разные вещи.

И всё-таки — как это сладостно было понять, что ты в воле Божией: не надо суетиться, выдумывать, строить планы и писать проекты. Есть Божия воля и надо Её исполнять.

Мне вдруг показалось, что одного этого открытия для меня достаточно. Не зря ехал на Афон. Можно возвращаться домой.

Я едва не расхохотался: ну до чего же ловок лукавый. Тут же подсунулся: мол, всё, что нужно, узнали, можно и домой. Нет, шалишь. А хорошо, что бесёнок высунулся — будем помнить, что этот всегда рядом.

— Ты чего лыбишься? — удивился подошедший Алексей Иванович.

— Радуюсь — день хороший.

— Нашёл время, что мы теперь делать-то будем?

— Увидишь, всё будет хорошо.

Снова появились Саньки. Вид у них был невесёлый. Оказалось, за то, чтобы оказаться в компании хохлов, уезжающих на «газельке», надо заплатить — и весьма неслабо.

— Ничего, пешком пойдём, — Алексей Иванович, может, и хотел подбодрить, но получилось немножко издевательски.

А вообще ничто более не вселяет в русского человека оптимизма, как осознание, что кому-то ещё хуже.

— Всё будет хорошо, — повторил я.

И тут выглянуло солнышко.

— А не пойти ли нам выпить по чашечке кофе? — предложил Алексей Иванович.

— А дадут? — спросил питерский.

Алексей Иванович покровительственно ухмыльнулся: с нами, мол, не пропадёшь, не хохлы, чать. Мы двинулись к знакомой зале и застали записывающего монаха запирающим двери.

— Паром вышел, — сказал он и побежал дальше.

Мы так поняли, что кофе нас угощать не собираются.

Поблагодарив за добрую весть, пошли к причалу. У моря было тихо и грустно, словно уезжали, чего-то не исполнив. Но ведь мы ещё вернёмся сюда, разве не так?

Всё правильно: русский монастырь приготовил нас к Афону, а теперь надо идти вглубь. Но грусть расставания присутствовала. И когда садились на паром, пропустив сошедшую на берег группу паломников, подумалось: вот сейчас их встретит отец Олимпий и поведёт по монастырю, и так захотелось снова услышать его.

Когда паром отчалил и открылась бирюзово-зелёная панорама монастыря, стало жаль прошедшего дня. Не потому, что он был прекраснее других, и даже не потому, что за этот день мы стали ближе к Богу, а просто потому, что он больше никогда не повторится. Никогда больше не будет такого трепета прикосновения к Афону.

Паром обогнул очередной врезающийся в море мысок, и Пантелеймон скрылся — мы плывём в Дафни.

2

<Дафни — главный порт Афона>, — так написано в каждом путеводителе. Как вы себе представляете порт? Тем более, главный? На самом деле — это несколько невысоких строений на берегу да ещё доисторических времён башенка. После великолепия Пантелеймона — полное разочарование. Так Афон отучал загадывать и ожидать воображаемого.

На фоне показавшейся не масштабности и древности резко выделялись два больших автобуса, и я вспомнил батюшкины наставления о том, что желательно первыми до них добежать. Впрочем, это знание оказалось не только нашим достоянием — сразу с парома рванули не только мы. Пришлось обойтись без поклонов и целований земной тверди и — пусть и ближе к концу салона — но сели. Саньки… Я опять забыл им подсказать. Пока мы чувствуем себя слишком как дома, чтобы ценить дарованных попутчиков.

Автобус фыркнул и пополз в гору. Мы отдали весёлому греку по три евро и стали смотреть в окно. Автобус, медленно и трудно вписываясь в повороты, упорно поднимался наверх. Первым не выдержал Алексей Иванович:

— Это как мы собирались пешком идти? Нам ввек тут не подняться.

— А ты заметь: солнышко…

И в самом деле: солнце светило вовсю. Мы расстегнули куртки, потом сняли их, выступил пот, словно мы сами, а не автобус, поднимались в гору. Дышать становилось тяжелее, и пейзаж за окном казался всё более однообразным и скучным: склон горы, жёлтая от придорожной пыли трава, кустики, деревца… Господи, а каково же здесь летом? И тут автобус пересёк невидимую черту и покатился вниз, солнышко оказалось за горой, деревья пошли гуще и выше, так что можно было и лесом назвать.

Нет-нет да и попадалось жильё — одноэтажные хибарки, крепенькие, но совершенно безразличные к своему внешнему виду. Заметили несколько храмов. Они отстояли от дороги, рассмотреть их толком не удавалось, видно было только, что все в полуразрушенном, ветхом состоянии. Людей не видели вовсе. Начинало казаться, что едем по территории, где недавно прошли бои, а мы — экскурсионная группа, которую вывезли, чтобы взглянуть на культуру побеждённых папуасов.

Но вот и утешение — прямо от дороги показался красивый монастырь. Высоченные купола его были в лесах, на которых работали люди, дальше высились корпуса с явными признаками жизни. И ещё от всех этих строений повеяло родным, чем-то монастырь неуловимо напоминал таких же братьев, затерявшихся в мордовских лесах.

Мы не успели порадоваться, как въехали в улочку, проскочили типичную нынче для российских дорог заправку и остановились на небольшой площадке, которую полукружием обрамляли двухэтажные домики. На первых этажах домиков располагались торговые лавки, окна вторых — закрыты ставнями. Это была Карея, столица монашеской республики.

Казалось, что мы очутились в каком-то российском, даже не райцентре, а волостном поселении. Всё было знакомо и узнаваемо. Я закинул за плечи рюкзачок и двинулся в сторону монастыря, мимо которого мы только что проехали.

— Ты уверен, что Кутлумуш там? — на всякий случай спросил Алексей Иванович.

— Так других монастырей возле Карей нет.

— Вы не скажете, монастырь там? — поинтересовался Алексей Иванович у проходящего мимо монаха, будто мы и в самом деле находились в глубинке России.

Монах, разумеется, ничего не понял и радостно закивал головой.

— Туда, — истолковал его кивание Алексей Иванович.

Я удовлетворённо хмыкнул, мол, незачем было и спрашивать — и так всё ясно. А Алексей Иванович, кажется, начинал мне верить.

А как распогодилось-то! В то время как южная сторона Афона находилась в строгости, северная — благоденствовала. Это был наш первый пеший ход по Афону, но разве можно пятнадцатиминутную прогулку назвать крестным ходом? Это была радость! Мы шли и ликовали — какие мы молодцы! Нет чтобы удивляться: за что нам такая милость, мы (то есть я) размахивали картой и строили планы, совсем позабыв, как утром не знали, куда податься. А теперь наперебой хвастались, как ловко добрались до Карей и вот уже подходим к Кутлумушу, вручим книги монаху, тот нам всё расскажет про Афон и подскажет, куда идти дальше.

Представляю, как веселились ангелы, наблюдая за нами.

Мы встали перед монастырскими воротами, перекрестились и, вглядываясь в иконы, Алексей, Иванович сказал:

— Надо ж, даже над воротами греческого монастыря наши иконы.

Да, нас встречал Андрей Первозванный, каким мы привыкли видеть его в наших храмах.

Россия, везде Россия. Я был не то чтобы горд за то, что я русский, а преисполнен великорусского достоинства. Эх, Европа, куда ты без нас?

Вообще-то чувство нашей русской особой миссии меня порой настораживает…

В моей детской комнате висела во всю стену огромная политическая карта мира, и я с малых лет знал, что живу в самой большой стране. Тогда ещё считалось, что и самой лучшей. Впрочем, я и сейчас так считаю. Я с детства знал, что принадлежу великому народу. Иначе и быть не могло, ибо у русских самое большое государство. С детства я привык относиться к другим государствам и народам, как старший брат относится к младшим. Я им должен нести что-то, чем они пока не обладают. Воспитывать, в конце концов. Я чувствовал себя ответственным за всё, что происходит в мире. Конечно, добавляли своё и великие победы, открытия, люди — но чаще всего вспоминается та огромная карта мира.

И однажды я вдруг подумал: а как живётся какому-нибудь датчанину или новозеландцу, у которого нет бремени ответственности за весь мир? Тут же представилось, как, наверное, легка и беззаботна такая жизнь, и я немного позавидовал необременённым народам. А вдруг они правы, что живут именно так — необременённо? И с чего я взял, что на России лежит особая миссия? Может, это мы сами придумали себе, а на самом деле должны просто жить и радоваться каждому дарованному Господом дню? Пора, как говорил один хороший человек, отправляясь утром поправлять своё здоровье, и о себе подумать. Царство ему Небесное… Однажды подумать о себе не успел.

А я не могу быть другим. Я — русский. Я — православный. Я должен быть образцом миру. Вот моя миссия — нести свет Христов миру.

Поэтому для меня было вполне естественным, что представший перед нами, как мы считали, греческий монастырь Кутлумуш очень напоминает русский, и ничего удивительного не было в том, что на вратах — русские иконы. А каким ещё быть? Рим продался, Византия пала, и только Россия остаётся верной Богу.

Москва — третий Рим.

И тут же: а почему — Рим? Почему не быть Москвой, принявшей Христа?

В любом случае я как русский считал себя априори духовно богаче любого иноземца.

Это — гордыня.

Откуда она у нас? Неужели от великих побед, которые даровал Господь?

Русский человек не может без идеи. Причём великой идеи, а не просто «чистый домик, чистый садик» — ему Вселенную подавай. А так ли это хорошо? И интересно, а как всё-таки живут какие-нибудь норвежцы? Никаких тебе глобальных планов, мир спасать не надо, радуйся себе победам Бьёрндалина[33] и любуйся фьордами… Между прочим, у них классный писатель есть — Кнут Гамсун.

Нет, мне этого мало.

Когда мы вошли внутрь и оказались на площади перед храмом, я ещё раз не без гордости отметил, что возвышающийся собор — типичный русский храм XIX века.

— Это не Кутлумуш, — сказал Алексей Иванович.

Я указал на заботливо попавшуюся на глаза табличку «Архондарик», и мы пошли по указующей стрелке.

Для чего-то Господь привёл нас сюда.

3

Место, куда мы попали, всё-таки весьма напоминало наши восстанавливающиеся монастыри конца девяностых, когда государство стало возвращать церкви то, что содержать становилось себе дороже. Монахи вернулись и начались неспешные, но упорные работы по восстановлению. Приедешь в такой монастырь: там пара рабочих по лесам лазит, в углу двора бетономешалка хлюпает, ещё пара рабочих несут строительный мусор. Всё неспешно, без этих «сдадим объект к великой дате». А окажешься в том же монастыре через год, глядь: там, где леса были, — ровная оштукатуренная белая стена, на месте бетономешалки — клумба, а рабочие наверху крышу починяют…

По стрелке мы вышли к дальнему подъезду огромного жилого корпуса, и сразу пахнуло русской стариной — огромная широкая лестница наверх, как бывало в дворянских домах. И тут же из-под лестницы появился то ли монах, то ли рабочий. Мы ему про архондарик, тот вытянул указующе руку вверх — правильным, мол, путём идёте.

Второй этаж был тих и обитаем, но другой появившийся монах вежливо, с применением английских выражений, попросил нас подняться ещё выше. Третий этаж жил ремонтом, но комната, на которой висела бумажная табличка «Архондарик», оказалась словно из другого мира: здесь ничего не менялось с позапрошлого века. И конечно, слово «комната» неуместно — мы вошли в залу.

И снова — полное ощущение, что мы дома: это была русская гостиная дворянской усадьбы, разве что рояля в углу не было. Посередине стоял массивный круглый стол, вдоль стен — мягкие диванчики с изогнутыми спинками и подлокотниками, такие же милые гнутые стулья, а стены украшали иконы и портреты иерархов. И большинство были русскими! А уж с какой радостью мы увидели икону, где батюшка Серафим медведя кормит — как со знакомым повидались! Мы некоторое время ходили вдоль стен, как на вернисаже, разглядывая и узнавая кругом Россию, пока не появился грек. Это был молодой, немного флегматичный высокий монах в синей тёплой жилетке и круглых очках, он тоже чем-то напоминал картинку из позапрошлого века — молодой раввин пытается объяснить заплутавшим дорогу на Витебск. Мы ничего не поняли из того, что он говорил, да и он особо не усердствовал. Выяснив, что мы «русия» и «ортодокс», показал на диванчики и ушёл. Мы послушливо сели.

Первая попытка общения на непонятном языке несколько озадачила. То, что мы находимся за границей, стало подзабываться. И вот на тебе — оказались на уровне бессловесной твари. Алексей Иванович полез в рюкзак за разговорником, что-то нашёл там и, напряжённо вглядываясь в текст, стал шевелить губами. Я же был уверен, что молодой монах пошёл звать более опытного, который будет знать русский, и всё устроится.

Однако появились паломники. Сначала два грека средних лет и с ними юноша. Они было обратились к нам, но мы развели руками: Россия, мол, не шпрехаем, и те потеряли к нам интерес. Шумно расположившись на наших русских диванчиках и стульях, они живо беседовали, как это, собственно, и свойственно южным людям, не обращая на нас ни малейшего внимания. Минут через десять зашли ещё два иностранца. Они были более преклонного возраста, но подтянуты и лаконичны в движениях, как полковники в отставке из американских фильмов. И одеты были, в отличие от простоватой троицы (не говоря уже о нас), цивильно, чувствовалось, что не пешком шли. Я даже заподозрил в них представителей блока НАТО, но те обменялись парой фраз с греками, покосились на нас и заняли ещё один диванчик. Эти беседовали не так бурно, но тоже не молчали, к тому же, старший из первой троицы нет-нет да и обращался к ним, и те отвечали. Нас как бы не существовало.

Мы всё больше сами для себя становились неприметнее, сдувались. Алексей Иванович напряжённо листал разговорник, а я подумал: кто мы и что мы? Кому мы тут нужны, за тысячу вёрст от родного дома? И так остро почувствовалось одиночество на этой земле, что начали завидовать медведю, тянувшемуся к Серафиму Саровскому.

Господи, как сиротливо на этой земле!

Дверь открылась в очередной раз, я поднял голову в надежде, что привели, наконец-то, русскоговорящего монаха, но это были… Саньки.

Первые секунды — полный ступор, как у нас, так и у них, а потом мы бросились друг у другу, как нашедшиеся после долгой разлуки братья из индийского кино.

Санёк-питерский объяснил диспозицию — мы оказались в Андреевском скит[34]. Они-то, приехав чуть позже нас в Карею, побродили по ней и, помня, что мы собирались в Кутлумуш, спросили про него, но им сказали (Господи, как и с кем они объяснялись?), что туда лучше не идти — там строго и заночевать не получится, а лучше идти в Андреевский скит, который недавно возобновился, и там принимают всех.

Стало быть. Господь, привёл нас в Андреевский скит. Ничего себе скитик. В нашем-то понимании скит — это небольшая келейка под ёлочкой, а тут настоящий монастырь с четырёхэтажным братским корпусом, надвратной церковью, со множеством иных построек, опоясывающих монастырь, а в центре на площади — высокий красивейший храм.

Впрочем, масштабам скита особо удивляться не приходилось — строили-то его в XIX веке русские. Потому и узнаваемо всё. В XX веке скит, как и всё русское на Афоне, пришёл в запустение. Вспомнился рассказ о последнем русском монахе, доживающем здесь в семидесятые годы прошлого века. Представилось, как он тут один, уже немощный, бредёт каждый день в ветшающий храм… А ведь он помнит, как в многочисленных зданиях полнилась жизнь. И вот теперь разрушения вокруг становятся всё более явными и уже нет сомнения, что скоро всё это великолепие обратится в прах, скоро прахом станет и он… Это я так представляю… А он-то, может, и не видел ничего этого. Просто каждое утро поднимался и шёл на молитву.

Как же звали этого последнего русского монаха в Андреевском скиту?[35]

Скит перешёл к грекам. Нам говорили, что греки вытесняют русских с Афона, ставят разные административные препоны, чтобы русских монахов было тут как можно меньше. Для этого ввели для желающих поступить в монастырь обязательное принятие греческого гражданства, ещё ряд условий, и вот теперь греки восстанавливают русский скит.

Господь так устроил, что мы из русского Пантелеимонова монастыря, идя в греческий Кутлумуш, оказались в бывшем русском скиту, который наполняется греческим духом.

А мы: Кутлумуш, Кутлумуш… Кутлумуш ещё заслужить надо, нас, некрепких, видно, нельзя было сразу допускать в старейший греческий монастырь. В общем, нам было что обсудить. И тут снова появился монах, похожий на молодого раввина. Явился он без посредника, прошёл в дальнюю комнатку, скоро оттуда донёсся запах кофе, и монах появился с подносом, на котором стояли махонькие (в два раза меньше, чем в Пантелеймоне) рюмашки, и стал всех обходить. Когда рюмашку протянули мне, я снова занервничал. Когда монах только появился с подносом, я подумал, что так же решительно откажусь, как в Пантелеймоне, потом вспомнил последующую грусть, когда я глядел на Алексея Ивановича… Нет, для Алексея Ивановича, конечно, рюмки водки не жалко, дело не в этом, а в том, что мне нельзя, а хочется…

Монах терпеливо ждал, уткнув поднос в мой живот, и становилось неловко, что из-за меня застопорилось чинное движение. И ведь не объяснишь этому нерусскому… да и чего объяснять? Я схватил двадцатикапельную рюмочку и ухнул в себя. Затем со страхом стал следить за движением обжигающей капли в сторону поджелудочной, которую, собственно, и оперировали. Ничего страшного не произошло. Никаких конвульсий и предсмертных судорог, как стоял, так и стою. Вот ведь: старцы учат произносить слова умной молитвы и следить, как они доходят до сердца, а я слежу, как водка дотекает до поджелудочной…

— Ты как? — спросил Алексей Иванович. Он, оказывается, пока я проводил эксперимент, тревожно наблюдал за мной.

— Не понял пока.

— Ну вот, а я уж надеялся, мне теперь везде по второй перепадать будет.

— Вон ты чего переживал.

— А ты думал, за тебя, что ли? Тебя ещё отмолить можно, а рюмку-то уже не вернёшь.

Монах вынес ещё один поднос, где почти такие же маленькие, как рюмки, стояли чашечки кофе и лукум.

— Всё у них тут, вроде, наше русское осталось, а посуду свою, греческую привезли, — определил Алексей Иванович.

— Строятся только, вот и экономят на всём.

— Так не на водке же с кофе? Эх, не с того начинают…

Я же продолжал вслушиваться в свои внутренности, но ничего смертельного из обещанного врачами не обнаруживал. Более того — мне было хорошо. А когда я положил сверху ещё несколько глоточков горячего и очень вкусного кофе, успокаивающая благодатная волна прокатилась по телу и мне уже верилось, что это чувство теплоты коснулось сейчас каждого в комнате и потому дальнейшее показалось мне совершенной несуразицей: как люди могут заниматься такой ерундой? Да ещё с такими серьёзными лицами.

Монах вынес такую же огромную, как и в Пантелеймоне, амбарную книгу, и началось установление личностей. Монах бросил взгляд в нашу сторону и, решив отложить мучения на потом, подозвал греков. Разговор у них вышел коротким, но всё-таки эмоциональным, как у апостола Павла с галатами. Причём в роли апостола выступали по очереди греки. Впрочем, всё кончилось миром, и греки, забрав вещи, покинули залу архондарика. Затем записались два полковника, тоже получили ключи и монах тоскливо посмотрел на нас. Мы опять произнесли заветные «русия» и «ортодокс», но это его снова не впечатлило. Монах что-то объяснял, указывая на амбарную книгу, и с каждым его словом наша четвёрка всё больше проникалась чувством, что до «неразумных галатов» нам ещё расти и расти. Монах начал помогать себе руками. Нам, людям северных широт, язык жестов тоже был неблизок. Монах, побеждённый нашим невежеством, вздохнул, нашёл в себе силы ободряюще улыбнуться и вышел.

Санёк-питерский и Алексей Иванович тут же схватились за разговорники — это было очень похоже на оставленных на время профессором студентов. Я рассмеялся, и второй Санёк удивлённо посмотрел на меня. Двое других оторвались от разговорников и, не по-доброму взглянув, снова уткнулись в конспекты. Но выучить греческий всё равно не успели — раввинистый монах вернулся быстро и привёл с собой другого монаха. Тот был мал ростом, постарше и в очках, что делало его похожим на учёного человека. Но самое главное — он улыбался уже знакомой нам доброй афонской улыбкой.

— Do your speak English?[36] — спросил монах, и мы, как идиоты, дружно закивали головами.

Я ещё подумал: надо же, до чего нас довели с этой американской глобализацией.

А монах тем временем что-то снова нас спросил и, по логике, тоже на английском. Повисла пауза. МХАТ позавидовал бы.

— Ну да, — резюмировал я за всех.

И тут из-за наших спин донеслась незнакомая речь. Мы, не веря своим ушам, оглянулись — да, рот открывал второй Санёк, и оттуда исходили звуки, похожие на английские слова. Причём создавалось впечатление, что это не чудесное обретение дара говорения чужими языками, а он даже понимает, что говорит.

Уж не знаю, насколько это было грамотно, но монах в очках его понял. Между ними вообще завязался диалог, по ходу которого мы составляли этакий композиционный фон из четырёх глупых лиц для беседы интеллектуалов. Затем Санёк представлял нас улыбающемуся монаху, каждый из нас улыбался в ответ и троекратно лобызался. Чего там Санёк говорил про нас, осталось на его совести, но улыбались мы широко и без всякой мысли — можно сказать, по-американски…

Дальнейшее, как любят говорить комментаторы, было делом техники. Второй Санёк вписал всех в амбарную книгу (нас с Алексеем Ивановичем он нарёк writer и мы постарались запомнить слово), и монах в очках повёл нас в кельи по длинному коридору. Московский Санёк о чём-то мирно беседовал с монахом, мы шли следом, а сзади нет-нет да и вздыхал Санёк-питерский:

— Говорила мне мама: учи языки…

Но что языки — какими замечательными кельями нас наградили — мечта паломника! В небольшой комнатке уместились три кровати, одну из стен почти полностью занимало окно, из которого был виден монастырский двор, противоположная стена представляла настоящий иконостас. Что ещё нужно? Слава Тебе, Господи, слава Тебе! А мы ещё расстраивались, что не попали в Кутлумуш. Господи, прости неразумных. Ты всё веси, дай нам только понимать Тебя и не поступать по-своему.

Только исключительно из-за того, что пребывал в радостном и благодарном состоянии, я не утерпел, и когда монах в очках заглянул проверить, как мы устроились, схватил его за руки, втянул в келейку и вручил бутылку водки. Искренне и от всего сердца. Моя радость не могла не передаться монаху. Он закивал в ответ и даже попытался сказать что-то на русском, впрочем, это неважно. Мы обнялись, я едва не прослезился, и монах ушёл. Больше мы его не видели.

4

После того как улеглась первая радость обретения пристанища, мы отправились к Санькам на совет — мы уже чувствовали, что они нам посланы не зря. Саньки, кстати, придерживались по поводу нас такого же мнения.

Для начала попробовали заслушать Санька-московского, но на вопрос: «Ну и о чём ты говорил с монахом?» — тот честно признался:

— Да я вообще не понял, что он от меня хотел.

— Опаньки! — радостно отозвался Санёк-питерский. Видимо, это был ответ его маме, докучавшей с изучением языков.

Предваряя прения, Алексей Иванович предложил испить кофе по полной, что и было принято единодушно, благо кружки, кипятильники и молотый кофе — неотъемлемая часть набора паломника.

Далее, в ходе обмена информацией, выяснилось, что до ужина ещё четыре часа, и было принято решение прогуляться в Карею: нам с Алексеем Ивановичем всё-таки хотелось найти Кутлумуш, а Санькам — протат, им откуда-то стало известно, что там легко можно продлить диамонитирионы ещё на четыре дня.

Погода стояла великолепная — теплынь, солнце. Неужели ещё утром говорили, что из-за шторма паром не подойдёт к Пантелеймону? Но это было на другой стороне Афона. На этой же — настоящее русское бабье лето. Только вдалеке, словно суровые стражники, тёмно-синие облака укрывали саму Гору. Но мы понимали: раз уж в Кутлумуш Господь не допустил, то Гору тем паче зреть недостойны. Мы и нынешнее-то счастье ещё пережить не успели.

Господи, какие беспопечительство и необременённость! Только фотоаппарат и необходимость к четырём явиться на трапезу. В остальном — живи, человек, радуйся!

До Карей мы шли прогулочным. Вдоль дороги, на которой не встретили ни одной машины и ни одного пешего, тянулись зелёные низкорослые деревца (или это такие большие кустарники?). Попалось несколько домиков, скромненьких и приятных своей неброскостью. Внизу, километрах в пяти, ярко-синим ковром стлалось до Константинополя море.

Мне опять показалось окружающее нереальным: зелёные деревья, море, Константинополь… Господи, где мы?

Какая благодать… Никуда не спешить, ничего не требовать и ничего не обещать.

Всё покрывал дух мира и покоя, и только наши праздношатающиеся фигуры нарушали благообразную картину.

На площади в Карей мы зашли в несколько лавочек, находящихся на первых этажах. И в лавочках не было суетливости, присущей всякому торговому делу. Пожилой грек безучастно сидел за кассой и не обращал на нас никакого внимания. То ли по нам видно было, что ничего покупать мы не собираемся и только любопытствуем, то ли в самом деле с наступлением часа сиесты у местных жителей происходит примерно то же, что у лягушки, попавшей в холод — кровь густеет. Нам даже неудобно стало заходить в лавочки и тревожить их обитателей. Да и всех лавочек-то было пять-шесть, ну, может, семь… Мы пошли дальше по мощёным улочкам, вышли к большому собору, упакованному в строительные леса (батюшка, наставляя перед поездкой, говорил, что где-то здесь должна находиться икона Божьей Матери «Достойно есть»[37]), но храм был закрыт. Зато напротив обнаружили здание протата, и если бы перед ним хотя бы небольшую площадь соток в двадцать да хотя бы пару-тройку ёлок — вылитый наш райисполком. А так — протат, который тоже был закрыт. Что и отличало его от райисполкома. Здесь другой ритм и уклад даже у официальных учреждений.

Двинулись по узенькой (только два человека и могут разойтись) улочке, которая через три дома закончилась, и мы увидели указатель, одна его стрелка показывала на небольшую, убегающую меж зелёных кустов в гору тропку, на ней было начертано по-гречески «Филофей», другая — на небольшие воротца с калиточкой и обозначено: «Кутлумуш». На калиточке был накинут резиновый кругляшок, обозначавший, что калиточка закрыта.

Это было совершенно невероятно: вот же он — Кутлумуш! Почему мы не пошли сюда? Значит, так и действительно угодно Богу — и нечего переживать. Да, в общем-то, мы и не переживали. Просто никак не могли осознать своё несовершенство: всё лезем, пытаемся, строим планы, а Господь знает, что и когда нам полезно. Вот сейчас устроил нас в Андреевском скиту и показал, где находится Кутлумуш. То есть нам сюда надо после Андреевского скита. Прочувствовав момент, мы даже не попытались снять резиновый кругляшок с калиточки: завтра — так завтра, но всё не решались уйти.

С той стороны показался человек, он подошёл к калиточке, снял резиновый кругляшок, вышел.

— Кутлумуш? — спросил Алексей Иванович, указывая на калиточку, за которой не просматривалось никаких величественных, огромных строений, скорее там был сад, с беседками, дорожками, клумбами.

— Кутлумуш, Кутлумуш, — радостно закивал человек.

— Ну вот, сюда завтра и пойдём, — подвёл черту Алексей Иванович и строго посмотрел на Саньков.

— А мы — в протат, — ответил питерский.

На том и порешили. Больше в Карей нам делать было нечего. Разве что забавляли самой разнообразной расцветки и величины коты, которые в неимоверных количествах по-хозяйски сопровождали нас. Можно было подумать, что они живут в этом городе, а не люди. Из-за котов заспорили: по преданиям, доступ на Афон женскому полу запрещён, причём это касается абсолютно всей твари. Есть такая поговорка, что на Афоне и птичка гнезда не вьёт. Но откуда же столько кошек? То есть котов? Неужели все привозные? Санёк-питерский попытался отловить парочку экземпляров для научного изучения, но коты не давались.

— Оставь, — предложил Алексей Иванович, — пусть остаются как есть.

Сопровождаемые котами, мы обошли городок ещё раз, вышли к крутому спуску, с которого открывалось море, сфотографировались и так же не спеша пошли в Андреевский скит — до ужина оставалось два часа.

Посидели на лавочке в тени больших деревьев недалеко от скитских ворот и уже собирались войти, как показалось, что надпись над воротами — русская. Зрение у меня никудышное, очки же оставил в келье, и я, подтолкнув Алексея Ивановича, указал ему на надпись. Наконец мы нашли чем занять оставшееся время — текст над вратами разбирался коллективно. Где прочитали, а где домыслили, и выходило, что икона над воротами есть список с чудотворной иконы Божией Матери, явленной в Вятке. Воодушевлению Алексею Ивановича не было предела. По-моему, только хохлы могут потягаться с вятичами в национальном самомнении.

Алексей Иванович сделал широкий приглашающий жест, словно мы у него в гостях, и дальнейшее только укрепило его в этом чувстве. Возле восстанавливающегося храма стояло несколько старинных с зеленоватым отливом колоколов. Видно было, что колокола сняли на время ремонта. Алексей Иванович подошёл и стал читать написанное по ободу. Колокола оказались даром вятских купцов[38]!

— Вот! — сказал Алексей Иванович и скромно отошёл в сторону, давая нам возможность увидеть подтверждение того, что для него являлось неоспоримой истиной.

Мы, разумеется, стали разглядывать надпись на колоколах, как разглядывают в гостях фотографии из хозяйского альбома, а Алексей Иванович, как положено в таких случаях, комментировал:

— Вятские — это соль земли, без них вообще ничего не делается, они повсюду. Заметь, на подворье Пантелеимонова монастыря в Москве сторож — из Вятки, здесь, на Афоне, свидетельство исторической связи Афона с Вяткой, а завтра идём в Кутлумуш, где подвизается тоже вятский. Вятские — везде, их можно встретить в любом уголке мира.

Крыть было нечем. Только язвить.

— Эк вас разметало. Ладно евреи, а вы-то чем Бога прогневали?

Алексей Иванович поперхнулся, но ничего не ответил, вздохнул глубоко и скорбно, словно старик, уверенный, что молодое поколение обязательно должно быть хуже.

— На ужин пора, — сказал Санёк-питерский, ему тоже, видимо, было досадно, что никаких питерских следов на Афоне нам не попалось.

Между прочим, позже я узнал, что долгое время храм Андреевского скита оставался самым большим на Балканах[39]

Ужин проходил в небольшом полуподвальном помещении. Вспомнился старый город, кафешки, в которые надо спускаться по тёмным искрошившимся ступенькам, но как же там уютно! Конечно, трапезная Андреевского скита — это не кафешка, длинные столы, но как на них всё радостно: и блестящая металлическая посуда, и лежащие горкой фрукты, и цветные салфетки; со стен смотрят святые, их суровые взгляды и тёмные лики удачно сочетаются с кирпичным цветом стен; за трапезой читалось поучение. То ли от того, что читалось оно на греческом языке, то ли сам текст выпал такой удачный, но воспринималось чтение как ласковая музыка, в которой ничего не понимаешь, но хочется, чтобы она длилась и длилась; а вот сами кушанья ни в какой кафешке не поешь! Такое — только на Афоне! Могу сказать только, что блюда напоминали овощной супчик и запеканку. Но их никак нельзя назвать «супчиком» и «запеканкой» — это слишком обыденно для тех чудесных блюд. Ещё была зелень, фрукты и графинчик с вином, к которому я, пройдя утреннее испытание, уверенно потянулся. Графинчик подавался из расчёта стаканчик на человека (пишу «стаканчик», чтобы чувствовалось отличие от монументальности русского слово «стакан»), а я и тот не дерзнул полнить. Лишь пригубил. Но не в этом де-ело…

Господи, да за что же нам такой праздник? Что мы к исходу дня принесли Тебе, что Ты нас так щедро одаряешь?! Мне не путники, а путанники, которые всё норовят сойти с путей Твоих. Сколько раз сегодня мы оставляли упование на Тебя, а сколько раз забывали благодарить, когда Ты исправлял и направлял нас! И вот Ты, Господи, привёл на этот пир… а мы? Что за одежда на нас, Господи?! Как смел я садиться за Твой стол так легко и просто, да ещё рассуждать: ступеньки, стены, потолок, кафешка… Прости, Господи, неразумного и неблагодарного, прости…

5

Мне захотелось молиться. Это было чувство слёзной благодарности Терпящему моё лихоимство и несовершенство. И, слава Богу, почти сразу после трапезы началась служба.

Быстро темнело, из трапезной вышли уже в сумерках, потянуло прохладой. Зашли в кельи (оказалось, прибыла ещё одна группа: два батюшки и два мирянина из Москвы; батюшек поселили отдельно, а мирян — к нам третьими), потеплее оделись и направились в храм, располагающийся над главными воротами скита.

Совсем стало темно, и удивительное чувство возникло — словно мы на небе: то тут, то там вокруг нас мерцали и покачивались звёздочки. Я поднял голову: небо было на месте, но как звёзды отражаются здесь?

— Ты фонарик взял? — спросил Алексей Иванович.

Ах, да, что же я? Включил фонарик — и зажглась ещё одна звёздочка, и тоже влилась в общий порядок. Здесь он свой — все звёздочки, движутся к храму. А может, это общий порядок Вселенной? Ведь всё в мире — Бог. И вся Вселенная движется к Нему.

Вот и меня Господь сподобил — иду со всей Вселенной, покачиваю фонариком в такт шагам.

Перед входом в храм тёпленький свет лампады освещает лик Богородицы и я выключил фонарик. В небольшом притворе плотно, в несколько рядов — стасидии, словно вынесенная на время ремонта мебель, к удивлению, ряды стасидий обнаруживаются и в храме. Наверное, если бы я увидел заполненными стасидиями храм днём, это произвело неприятное впечатление пустующего театра, но сейчас, в полумраке, при жёлтом свете свечей всё воспринималось естественно. Вспомнилось есенинское «и как стражники замерли в нашем саду»[40], и представилось, как на рубеже веков так же плотно стояли здесь монахи. И сейчас это не стасидии, а памятники им, ушедшим. А может, души их по-прежнему здесь, ведь это их стасидии?

Храм стал обходить монах с забавной штуковиной, похожей на лампу Алладина, он потрясал ею, лампа разливалась весёлыми бубенчиками, а из горлышка растекался по храму дух благовоний[41]. Так у нас дьякон обходит храм с кадилом. Некоторые, кстати, подвешивают на кадило колокольчики, и получается такой же мелодичный звон. Только у нас дьякон кадилом движет мерно, словно отсчитывает время, а здесь монах движется быстро, словно добрый вестник старается быстрее оповестить всех: радуйтесь, радуйтесь, начинается служба Богу.

Монахи запели. Меня удивили восточные интонации, которые я привык слышать в турецких песнях, частенько звучащих в наших маршрутках. И то, что в песнях греческих монахов мне послышался турецкий шлягер, несколько покоробило, но тут же, с другой стороны, пришло: я неправильно слушаю мир, это не греческие песнопения произошли от турецкой попсы, а культура Византии отразилась в мусульманских напевах, а потом их выскоблили и заполняют выметенный[42] мир.

Я стал вслушиваться — мне хотелось полюбить Византию.

Сначала я пытался угадывать службу, улавливал знакомые слова «падре»[43], «кирие елейсон»[44], «агиос»[45], но скоро понял, что это вслушивание только отвлекает от молитвенного настроения, которое не хотелось терять, и я перестал вдумываться, и так хорошо стало: всё разом сложилось — и то, что звучало на греческом, и то, что было в душе — и без разделения языков звучало так чудесно и волнительно, что я радовался, узнавая своё и вместе с тем печалясь: о, Византия, почему я не слышал тебя раньше?!

Вдруг служба кончилась. Я никак не ожидал, что уже всё. Посмотрел на часы — прошло всего полтора часа, только начал влюбляться в Византию, а ответить ей не успел.

Тихое звёздное небо примирило. Какое вообще чудо жить на земле! Господи, а что же тогда там, у Тебя?

Когда вернулись в келью, ни о каком сне и речи быть не могло. Утренняя служба через восемь часов — для сна это казалось излишне много. Я предложил к вечернему правилу присовокупить какой-нибудь акафист. Алексей Иванович согласился, стали выбирать, какой, но тут пришёл сосед и, стесняясь, стал говорить, что он сейчас исповедовался у своего батюшки и теперь надо вычитывать каноны и последование, и вот он боится, что доставит нам неудобства. Как мы обрадовались — опять ничего решать не надо! Мы тут же вызвались читать каноны вместе.

Какое великое дело — совместная молитва! Да ещё на Афоне! Может быть, в этот раз не было того изумительного звука, как вчера в высокой молитвенной комнатке, но душа так легко откликалась на молитву! Хорошо, когда двое или трое…

После канонов и вечернего правила Алексей Иванович сказал:

— Дальше пусть сам, — и неопровержимо зевнул. Алексей Иванович постарше меня, и рюкзак у него тяжелее, и переживал он больше — намаялся человек, а готов был и до конца последование читать, но мне показалось, что неудобно будет, если я останусь читать, словно укор какой-то. Я согласился, попросив только, чтобы москвич читал вслух. Алексей Иванович вышел по своим делам, я расстелил кровать и лёг, и под мерное чтение не слышал уже, как вернулся Алексей Иванович, как москвич ещё перекладывал вещи, как, наконец, погасили свет…

День третий

1

Проснулся я бодрым, свежим и в то же время с чувством, что не ложился спать вовсе, так, вздремнул чуть-чуть…

Снова звёздочки-фонарики потекли к храму, снова мы вошли в храм, заполненный пустыми стасидиями, только в этот раз мне захотелось быть поближе к царским вратам, и я нарушил покой уставленных перед алтарём стасидий (в первом ряду занять место не дерзнул, а вот во второй пристроился), рядом со мной, через одно место, расположился монах — значит, можно и тут места занимать, успокоился я.

Всё складывалось хорошо.

Когда начали петь псалмы, я подумал, а почему бы мне не опереться на скамеечку в стасидии — смотрю, и монах, который рядом, тоже опёрся. Снова протяжно запели, бережно выводя каждую ноту. Это русская песня — долгий путь через степь и лес с приступами отчаянного веселья, а греческая — это лёгкое покачивание на волнах ласкового Эгейского моря.

Становилось светлее, передо мною возникли серые монахи, или это я уже мог различать их? Меня позвали, не голосом, а сам не знаю, как, но я откликнулся и пошёл за ним. Куда меня вели, зачем? Какая разница? Я чувствовал покой и никакого страха. Город какой… Белый город… Но древний и подзапущенный… И пустой… Только тени монахов впереди… Сомнение задело меня: откуда такой светлый город и вообще, что, собственно… ба! Да я в наглую сплю!

Ну, скажем, дремлю. Вот ведь, вроде чувствовал себя бодро, а укачало-таки на волнах. Это потому, что я улавливал только внешнюю сторону службы, но сам-то не молился.

Я оторвался от скамеечки и постарался вникнуть в службу. Снова стал узнавать слова, угадывать смысл песнопений и скоро догадался, что читают часы — неужели я и в самом деле выпал больше чем на пятнадцать минут?

Бодря и благоухая, пошёл монах с кадильницей, а затем из алтаря раздалось: «Благослови». Дальше всё было знакомо и захватила нарастающая волна, словно нарастающий ритм сертаки.

И вот уже выносят Чащу. И я, прожив эту Литургию и достигнув высшей её точки, хотел упасть на колени… но смог только положить руки на впереди стоящую стасидию… А те, кто стояли в стасидиях, расположенных вдоль стен, на колени встали. А монах, стоявший рядом, двинулся к причастию, и я признал в нём русского батюшку, скорее всего, это как раз один из московских, которые пришли в монастырь вечером. Ну вот, а я по нему сверял, когда можно присесть в стасидию. А батюшка, поди, на меня посматривал, так мы с ним всегда одновременно садились и вставали. Вот и наш сосед по келье причащается. Слава Богу.

Вышли из храма, когда купол и колокольня засияли небесно-розовым цветом. Было прохладно. Но розовый свет всё более светлел, отливаясь золотом, всё ближе сходил к нам, и ощутимое вхождение в новый день, как рождение в новую жизнь, было восхитительно.

Трапеза для работников и паломников проходила на этот раз отдельно от братии, в подвальном этаже архондарика. Выстроившись в небольшую очередь, подходили к кастрюлям с едой, накладывали, кто чего желал, для розлива был установлен автомат — в общем, столовая эконом-класса. Никто за трапезой не читает. Земным повеяло.

Нет, конечно, нельзя сказать, что, оставшись без видимого присутствия монахов, мы стали уж шибко вольно вести себя — за столами царило братское желание быть полезным, послужить, но какая-то расслабленность чувствовалась. Словно у нас вечер пятницы. А на самом-то деле — вторник, утро.

Поднялись в кельи. Алексей Иванович, уже не особо стесняясь, достал папиросы и ушёл, а я прилёг на кроватку и задремал, пригретый заглянувшим в окошко солнышком.

Первый раз я пожалел, что Алексей Иванович так быстро курит. Нет, его, конечно, тоже понять можно: у меня, видимо, было такое счастливое лицо, что это не могло не возмутить. Ну, да, весь мир чем-то занимается, суетится, укладывается, а я тут, понимаете ли, блаженствую.

— О! Развалился тут! (Хотя я лежал тихонечко, молитвенно сложив ручки на груди.) Давай вставай, нас выселяют. (Господи, как грубо.)

— Куда нам торопиться? — попытался сопротивляться я. — До Кутлумуша-то минут двадцать…

— Сколько бы ни было — расчётное время.

Хоть слово «выселяют» и резковатое, но, в общем-то, верное, нас и в самом деле попросили: надо прибирать комнаты, приготовить их для новых гостей, а нам — в путь, в каждом монастыре можно переночевать только одну ночь.

Монастырский дворик окатил бодростью и светом. Мы нашли лавочку под раскидистым деревом и стали ждать Саньков.

На леса, обступившие храм, полезли строители, несколько человек пронесли большую кастрюлю, показался молодой иеромонах, более похожий на колхозного учётчика, важного и для сельского хозяйства обременительного.

— Пойдём благословимся, — предложил Алексей Иванович.

Мы подошли, иеромонах благословил, улыбнулся и что-то пожелал нам по-гречески. Мы тоже — что-то по-русски. Иеромонах ещё раз перекрестил нас и двинулся было своей дорогой, но тут Алексей Иванович возопил:

— Илеос![46]

Даже я вздрогнул, не говоря уж о монахе — тот посмотрел в нашу сторону с опаской. А Алексей Иванович, перебивая русское причитание исковерканными греческими словами, схватился за монаха.

— Нам бы маслица, батюшка, отче, падре, илеос, илеос.

— А, елей, — догадался монах.

— Ее! Ее, — вырвалось у Алексея Ивановича из глубин пострадавшего от общей американизации сознания.

«Я, я, натюрлих», — мысленно поддержал я товарища.

Иеромонах немного успокоился, снова улыбнулся и показал на храм над воротами скита. Мы закивали головами, понятно, что масло в храме. Иеромонах, оставляя вытянутой в сторону храма руку, махнул ею пару раз, мол, ну и идите туда, но мы строго держались батюшки. Тот наконец опустил руку, вздохнул, улыбнулся и пожалел нас. А как быть с неразумными детьми? Он повернул к храму, мы — за ним. Когда поднялись на второй этаж, он оставил нас в притворе — в самом храме шла уборка — и ушёл.

— Просить надо, — зашептал Алексей Иванович. — Всегда просить надо. Это мне духовник говорил. Бес учил: никогда ничего не проси. Это — гордыня.

Минуты через две иеромонах вышел и протянул нам два маленьких пузырёчка. Как мы его благодарили! Он тоже расчувствовался, что-то всё желал нам и несколько раз благословил. Из храма мы вышли счастливые донельзя.

— Вот теперь можно и в путь! — удовлетворённо изрёк Алексей Иванович.

Возле лавочки мы обрели не только оставленные рюкзаки, но и Саньков, и не преминули похвастаться пузырьками. Лучше бы мы этого не делали — вид у них стал… мы и причастились, и маслица добыли… Чувство незаслуженных наград перевесило чувство обладания, и мы указали, где и как можно получить маслице. Саньки убежали, а мы остались опять под деревом. Солнышко припекало всё больше и больше. Благодать! Появились четверо москвичей.

— Идите быстрее в храм, — наставительно сказал Алексей Иванович. — Там батюшка масло раздаёт. Скажете: «Илеос».

«Если что, скажите, от нас», — я не произнёс — подумал.

Только ушли москвичи, появились довольные Саньки, а я представил иеромонаха, когда он увидит очередную делегацию с прошением о «илеосе».

— Ну что, пошли?

— Пошли!

— Слава Богу!

Мы вышли из ворот Андреевского скита, перекрестились, земно поклонились так чудесно принявшей нас обители и ступили на дорогу в Карею.

2

На дорожном просторе новое открытие ждало нас — мы увидели Гору. Только на третий день Господь открыл нам её.

Чёткий треугольник, словно нимб с древних икон, белоснежно сиял перед нами. Его вершина истончалась в небе, и мы настолько ясно видели её, что, казалось, различали все складочки, все тропки, все камешки и трещинки на них…

Мы замерли… Гора поражала своим величием, манила и вместе с тем казалась недостижимой. В то же время мы точно знали, что на неё восходят паломники, там стоит крест и есть келейка, где можно переночевать[47]… Но неужели это возможно?

— Вот куда идти-то надо… — произнёс Алексей Иванович.

И это «куда надо идти» прозвучало не как идти именно на вершину Афонской горы, а как жизненный путь, вершина которого должна так же истончаться в небе…

Невесть откуда набежавшее облачко закрыло Гору. Довольно с нас, стало быть, и этого.

Сфотографировались на фоне Горы, прикрытой облачком, и побрели в Карею. Шли, почти не разговаривая. Появившееся чувство вины и досады на самого себя не оставляло. Сколько раз Господь ясно указывал путь. И всякий раз утешал себя тем, что слаб, немощен, что стараюсь исполнять, но по мере сил…

Господи, как мы глупы, когда, приходя на исповедь, чуть не радуясь, сообщаем: слаб я, батюшка… И какое-то даже удовольствие от этого испытываем, вот, мол, слаб, что с меня взять… И правда, нечего… Пустоцвет. Откуда же ангелы понесут Ему нектар?

Грустная дорога у нас получилась… Хотя день был светел, море лазурно, даже птички пели, а Карея встретила столичной суетой на местный лад: с десяток паломников не спеша переходили из лавки в лавку, пара человек сидела непосредственно возле лавок, несколько монахов ждали автобуса, ленивыми стайками курсировали коты.

На площади мы попрощались с Саньками. Они остались ждать открытия протата, а мы пошли в Кутлумуш. Расставание, как и дорога, вышло грустным. Я почему-то был уверен, что мы уже не встретимся. Санёк-питерский всё пытался что-то подарить на память из множества вещей, которые непонятно каким образом вмещались в его небольшой рюкзачок, Санёк-московский и Алексей Иванович обменивались адресами…

Когда мы уже стояли у заветной кутлумушской калитки, Алексей Иванович, приободрившись, сказал:

— Вот, послал Господь друзей в нужное время. Что бы мы без Саньков делали в Пантелеймоне и в скиту? А теперь нас ждёт монахус Серафим, он нам всё расскажет, — и потянул калитку на себя.

Она, разумеется, не открылась.

3

Алексей Иванович — человек впечатлительный, для него, как, впрочем, и для всякого православного, есть Промысел Божий, а случайностей — нет. Поэтому, когда калиточка не открылась, он тут же покрылся потом и затряс калиточку, повторяя:

— Молитвами Святых Отцов наших, Господи Иисусе Христе, помилуй нас.

Оказалось, что калиточка замкнута на небольшой крючок, какой раньше, до эпохи евроремонта, присутствовал почти в каждой ванной комнате коммунальных квартир.

Слава Богу, что не оторвал, крючочек-то легко открывался. Алексей Иванович вытер пот, и мы вошли.

Первое ощущение было, что попали в образцово-показательное садоводческое хозяйство, так сказать, для своих. По левую руку от нас аккуратными рядами наблюдались культурные посадки то ли маслин, то ли других плодоносящих, перемежалось это всё лужайками, клумбами и беседками. По правую руку почти отвесной стеной поднималась гора — храма видно не было. Мы даже засомневались, а не заплутали ли опять? Впрочем, впереди виднелось строение тёмно-красного цвета, не тусклого, как наши водонапорные башни почти на всех полустанках, а насыщенного, живого. На имевшейся у нас карте Кутлумуш был представлен как раз в таких тонах, более того, в одном из путеводителей писалось, что Кутлумуш выделяется из всех монастырей Афона именно необычным тёмно-красным цветом построек. А вообще-то это один из самых древних монастырей Афона. Построен греками и греческим всегда оставался[48]. Это нас нисколько не смущало, во-первых, мы были уверены, что попадём под покровительство монаха Серафима, во-вторых, тоскливые воспоминания о чувствах инородца, испытанные в архондарике Андреевского скита, притупились, ну, а в-третьих, мы были «русия ортодокс», что, как нам представлялось, соответствует званию особо почётного гостя. Мне почему-то сейчас подумалось, что американцы, когда куда-нибудь лезут, тоже так о себе думают.

Ну, Бог с ними, с американцами, нам с бы с собой разобраться. Кстати, приземистый дом, закрасневшийся впереди нас, оказался жилым и обитали там явно не монахи. Зато, обогнув его, мы обнаружили стену, похожую на монастырскую, и, пройдя вдоль, вышли к красивым воротам с колоннами. Напротив ворот была чудная каменная беседка, увитая зеленью, в глубине которой журчал родничок. Асфальтовая дорожка, по которой мы шли, закончилась, началась брусчатка. Ну, слава Богу!

Ворота были распахнуты и открывали путь через тёмную узкую арку, какие любят изображать писатели-фантасты для перенесения героев из одного времени в другое. В арке веяло холодом и пахло подземельем, на стенах едва различимые росписи, двери (обычно одна из дверей ведёт в церковную лавку), чуть более десятка шагов и мы… в самом деле оказались в другом времени.

В каком веке? Бог весть. Только я чувствовал, что здесь так же было и сто лет назад, и двести, и триста. Понятие времени потеряло смысл.

Перед нами стоял храм из тёмно-красного кирпича. Невысокий, но крепкий и основательный, как крестьянский сын. Храм не был, как у нас в России, «увенчан шапкой купола», а скорее прикрыт подобием восточной тюбетейки. Но с крестом. Напротив храма устремлялось ввысь здание, похожее на часовню, пожалуй, единственное, в котором красный цвет не преобладал. Всё это окружали близко подступающие трёхэтажные помещения из того же тёмно-красного кирпича и ровными рядами окон напоминали (прости, Господи) тюремную стену. Из-за того, что стены были высоки, а площадь мала, солнце почти не проникало внутрь, и сразу показалось, что здесь холоднее и суровее, чем с той стороны арки.

Пока мы несколько минут оглядывались, привыкая ко времени и месту, ни единое живое существо не дало о себе знать. Никакой Серафим с распростёртыми объятиями нас не встречал. И куда теперь? Я почувствовал себя несколько неуютно. Хотя, что такого? С нами Бог. Он привёл в монастырь. Чего нам бояться? Разве что своих грехов? Но вот этого-то мы почему-то никогда и не боимся.

Должна же быть где-нибудь табличка! И я увидел её, только такая уж она была неприметная, словно завалялась тут со времён самых первых олимпийских игр, и я не прочитал, а угадал слово, ставшее для нас в последнее время одним из самых жизненно необходимых: «архондарик». Стрелка указывала на дверь в стене за нашими спинами. Мы развернулись и вошли внутрь.

Вот — здравствуйте, опять метание во времени, и я невольно опустился на изящный деревянный стульчик, которыми было уставлено пространство залы, больше похожей на восточное кафе в полуденные часы. Так же пахло кофе и пряностями, так же было малолюдно, но всё было готово в любой момент ожить и задвигаться — дай только повод. И тут вошли мы. Люди за столиками сразу загалдели, словно их тут не четверо, а сорок. За барной стойкой сидевший на самом высоком стульчике монах стал громко отдавать команды кому-то в открытую кухонную дверь, потом ответил сидящим за столиком, потом пред ним предстал другой монах, поменьше, и высокий то ли отчитал, то ли похвалил его — в общем, видно было, что именно он руководит тут процессом. На нас он даже не взглянул.

Мы сели за один из столиков.

Через некоторое время захотелось обратно на пустынную площадь. В Андреевском скиту с нами хоть попытались заговорить, а тут игнорировали напрочь.

Минут через пять Алексей Иванович произнёс:

— Может, у них кофе спросить?

— Спроси, — кивнул я на высокого руководителя.

Алексей Иванович насупился.

Вошли ещё двое паломников. Греки. Поставили рюкзачки у входа. Сели за столик, сказали что-то. Высокий кивнул, гаркнул в ответ, и скоро из кухоньки показался молодой человек с подносом, на котором стояли чашки с кофе и лукум. Пройдя мимо нас, он поставил поднос на столик только что пришедшим и ретировался обратно за стойку.

Через несколько минут он появился снова. Алексей Иванович не выдержал и, когда тот нечаянно к нам приблизился, схватил его за рукав.

— Кафе, кафе…

Тот сделал удивлённые глаза, мол, откуда это мы туг, но улыбнулся, что-то ответил и жестом дал понять, мол, ждите. Ну, ладно, сидим дальше.

Н-да, время обрело формы, оно тянулось, как американская резинка, которую уже и жевать противно, а выплюнуть почему-то жалко. Появился другой монах, по-афонски улыбчивый и не такой чёрный, как их руководитель. Из его слов мы уловили знакомое «диамонитирион» и торопливо полезли по карманам, словно гости Москвы, остановленные бдительной милицией.

Монах повертел в руках наши бумажки и, не переставая улыбаться, скорбно вздохнул, видимо, о несовершенстве мира, и направился показывать наши афонские паспорта начальствующему чёрному монаху. Тот тоже пренебрежительно повертел их перед глазами и вернул монаху как предмет, не заслуживающий внимания. Монах попытался возразить, разведя в сторону руками, но начальствующий прервал его резко и безапелляционно. Второй монах стоял, виновато потупившись, наши диамонитирионы повисли у него в руках, как безнадёжные экзаменационные листы, исправить которые нет никакой возможности.

— Хоть бы кофе дали… — обречённо глядя на безполезные диамонитирионы, проговорил Алексей Иванович.

А я начал молиться, сам не зная, о чём: не пустят, так не пустят, пойдём искать ночлег, лишь бы быстрее разрешилось всё.

Монах с диамонитирионами подошёл к нам, но Алексей Иванович опередил его:

— Нам бы только посылку передать, доро, доро, монахус Серафимус, и уйдём, вот только доро отдать, ну, и кофе на дорожку…

Монах протянул нам диамонитирионы и произнёс что-то ободряющее, наверное, пожелал доброго пути. Появился молодой человек с подносом, на котором стояли две чашечки кофе, два стакана с водой и тарелочка с лукумом, к нашему удивлению, поставил всё это перед нами и, белозубо улыбнувшись, дал понять, что можно вкушать. Монах, вернувший нам диамонитирионы, тоже жестом пояснил: мол, кушайте, кушайте, не буду вам мешать, и отошёл.

— И на том спасибо, — поблагодарил Алексей Иванович.

Кофе был отменный, не зря тут у них профессиональная стойка. Мы тянули его медленно, если честно, уходить не хотелось.

С улицы вошёл ещё монах, молодой, высокий, как показалось, неуклюжий и чем-то напуганный. Точнее, не напуганный, а лицо его как бы недоумевало и вопрошало: как же это могло случиться, почему, отчего? Он существенно отличался от всех в зале русой бородёнкой, белым лицом и голубыми глазами в допотопных очёчках, больше похожих на пенсне. Во всём облике вошедшего, монаха угадывалось родное, этакий удивлённый платоновский чудик. Он подошёл к стойке, начальствующий гаркнул, а второй объяснил, и монах, повернувшись к нам и не переставая изумляться, стал нас рассматривать. Мы дружно перестали пить кофе и потупились. А монах двинулся к нам, но уже глядя поверх нас, потом остановился, обрадовался, словно что-то наконец нашёл там, наверху, посмотрел на нас и, снова недоумевая, как такое могло случиться, спросил:

— Русия?

— Да! Да! — обрадовались мы, и Алексей Иванович начал про «доро», «монахуса Серафимуса» и что, мол, сейчас отдадим посылку и свалим, раз у вас тут с местами туго.

— Изограф? — вдруг спросил монах.

— Чего? — не понял Алексей Иванович и тоже недоумённо посмотрел на меня.

— Он спрашивает, — пояснил я, — Серафим твой — художник?

— Да, художник, — ответил Алексей Иванович. — То есть иконописец.

— Нэ[49], изограф, — перевёл я удивлённому монаху.

Тот удивился ещё больше и, покачивая головой, направился в сторону двери и вышел.

— Ну, и что теперь делать? — ей-Богу, он уже начал доставать этим испортившим жизнь России вопросом.

— Кофе пить.

— Я уже выпил.

— Лукум поешь.

— Он сладкий.

— Сходи покури.

— Да отстань ты.

И в самом деле, чего это я?

— Давай карту посмотрим, — примирительно предложил я. — Куда пойдём-то? — и мы склонились над картой, хотя, по большому счёту, было всё равно, куда идти, да и в карте этой мы ничего не понимали.

Снова открылись двери и снова появился раз и навсегда удивлённый монах, а с ним, судя по строгой чёрной бороде и смуглому лицу, — грек… И всё же некая утончённость сквозила в его лице, и смуглость эта, и правильная борода словно покрывали прошлое.

Они подошли к нам. Мы встали.

— Монах Серафим, — представил смуглого монаха русоволосый и отошёл.

— Батюшка! — возликовал Алексей Иванович.

Монах смущённо заулыбался, показывая на уши, и приложил палец к губам. Алексей Иванович сообразил, что такое бурное выражение эмоций не совсем уместно, хотя вон местным позволяется, и, перейдя на заговорщический шёпот, усадил монаха подле себя и принялся обстоятельно рассказывать о наших паломнических трудах и передавать поклоны. Монах смущался всё больше, жестами попытался что-то объяснить, потом достал блокнот, карандаш, написал что-то и протянул блокнот Алексею Ивановичу. Тот прочитал и посмотрел на меня с такой тоской и отчаянием, что я невольно напрягся, быстро пытаясь сообразить, что может быть хуже отказа в ночлеге.

— Он — глухонемой, — сказал Алексей Иванович, показывая мне листок блокнота.

— Ну, вот и поговорили, — выдохнул я.

Монах Серафим закивал головой.

4

Впрочем, всё оказалось не так уж и трагично. Это поначалу Алексей Иванович (на правах земляка с Серафимом общался, в основном, он) разговаривал голосом мастера прокатного цеха. Греки в зале сначала притихли, а потом поуходили вовсе. Серафим же, увидев открывающийся рот собеседника, подставлял блокнот и протягивал карандаш. Вынужденный заняться писанием, Алексей Иванович быстро успокоился и перешёл на бормотание, поясняя мне, что пишет. Листков в блокноте было немного, писать карандашом — занятие мучительное, так что Алексей Иванович в своих записках был литературно краток. Вполне возможно, что эти афонские записки — лучшее из пока написанного им.

— Так, это не надо… Это — ладно, а, вот: «У нас построили новый храм».

Литература вообще дисциплинирует. Жаль, немногих.

А монах Серафим оказался не такой уж и немой. Прочитав написанное Алексеем Ивановичем, он отвечал тихо и мало, слова ему давались с трудом, словно нужно было сделать усилие, чтобы вспомнить. Тем не менее вынужденное немногословие беседы-переписки оказалось весьма полезным. Нас записали в местную большую книжицу и определили на жильё, потом мы узнали расписание: через три часа читается акафист Богородице, потом — трапеза и небольшой отдых, потом — служба, следом — отдых часов пять и — Литургия. В конце чтения акафиста будут выносить святыни монастыря, день сегодня постный, поэтому можно готовиться к причастию. Ещё мы узнали, что совсем рядом находится калива, где подвизался Паисий Святогорец[50], и как раз до акафиста мы успеем туда сходить. Конечно, мы изъявили желание. Серафим, правда, проводить нас не мог — в иконописной мастерской его ждало послушание.

Мы искренне и сердечно благодарили Серафима. Алексей Иванович бодро написал: мол, идите, мы тут теперь сами разберёмся (как мы быстро воспряли!), но Серафим всё-таки повёл нас устраиваться.

Снова оказались на монастырском дворе. Солнце, пока мы сидели в архондарике, поднялось высоко и залило двор почти полностью, так что он уже не казался холодным и суровым. Да и как может быть холодно и сурово, когда жильём обеспечен, трапезой тоже — живи и радуйся. Бога только благодарить не забывай.

Прошли мимо приземистого главного храма, розовой часовни, которая оказалась трапезной, и поднялись по деревянной лестнице жилого корпуса. Сам корпус и есть стена монастыря, дверь выходит на внутренний двор, окно — на другую сторону. С внутренней же стороны монументальное здание, стены которого, наверное, не менее метра толщины, обступают деревянные террасы, которые напоминают строительные леса, только, конечно, более основательные, но всё-таки кажутся, особенно в сравнении с древними мощными стенами, жиденькими и ненадёжными.

На втором этаже нас встретил уже знакомый русоволосый монах, который, увидев нас, удивлённо покачал головой.

На самом деле он нас ждал и уже приготовил келью. Монах Серафим ещё раз извинился, что ему надо идти на послушание, попросил дождаться его, он покажет, как пройти к каливе Паисия. И мы пошли за русоволосым монахом.

С широких строительных лесов переступили на узенькую каменную терраску ещё давних времён, а затем оказались в весьма современного образца номере гостинички общежительного типа. Это когда небольшая прихожая объединяет несколько комнат. Наш провожатый не преминул удивиться такому устройству, будто первый раз видел, и открыл одну из дверей.

Чистенькая светленькая комнатка, даже большеватая для двух кроватей. И высокая. Наверху окно, судя по нему, насчёт метровых стен я загнул, но полметра в ширину — точно. В окне качалась зелёная листва и слышалось теньканье птичек. При входе стояли тапочки.

Я почему-то сразу вспомнил, как Бог сказал Моисею: «Сними обувь твою, ибо место, на котором ты стоишь, свято», и ещё вспомнил, как Владимир Крупин ходил по Иерусалиму босиком.

Но это было так великолепно — тапочки! И несмотря на то, что у нас с Алексеем Ивановичем имелись свои, мы предпочли переобуться в монастырские. Когда сопровождавший нас монах ушёл, я плюхнулся на кровать. Блаженство! Как всё хорошо! Слава Тебе, Господи!

Ну разве мог я предполагать, что побываю в каливе Паисия?! Где-то с полгода назад я прочитал его Слова и пришёл в восторг. «Вот это настоящий писатель, — говорил я знакомым. — Вот настоящая литература, без лукавства, без мудрований и в то же время лёгкая, без натуженного тумана, когда пытаются скрыть незнание предмета, и в то же время какая образная и метафоричная!» Каюсь, я больше восхищался старцем Паисием как писателем.

Но чем больше узнавал о нём, о его жизни, тем больше проникался любовью к старцу. Уже не как к писателю, которым он, собственно, никогда и не был, все его слова и поучения были записаны кем-то или взяты из писем, а как к человеку Божьему.

И вот Божиим Промыслом я оказался буквально в двух шагах от места, где жил старец, куда к нему стекалось множество людей.

Мы оставили вещи и вышли на террасу. Там нас уже ждал Серафим. Он вывел нас за ворота монастыря и показал на предгорье, которое издалека казалось ровным и зелёным, как английский газон, на котором то тут, то там виднелись небольшие беленькие домики — это были каливы. Мы несколько раз переспросили, Серафим несколько раз повторил про поворот с асфальтовой дороги, про развилку, про мостик и Божию помощь. Ещё он напомнил про акафист Богородице.

Серафим оставил нас (эх, сколько смысла в этой фразе!) и отправился исполнять послушание, а мы — радостные тем, как всё удачно оборачивается, сбросившие рюкзаки и попечение о сегодняшнем дне — пошли вниз по асфальтовой дороге.

Какой день подарил Господь! Солнышко, лёгкий ветерок, зелень леса… Нет, столько благодати нельзя сразу давать, по крайней мере, таким, как мы.

Для начала мы свернули не там. Да, был поворот и как раз направо, перегораживал его закрытый шлагбаум с непонятной надписью на греческом, и мы почему-то решили, что если перегорожено, то, значит, нам как раз туда и надо. Мы обошли шлагбаум и пошли уже по дорожке из щебня, которая сразу стала забирать вверх и в сторону от нужного нам направления. Впрочем, пока мы не волновались. И столько интересного вокруг — вот дерево с плодами.

— Это же оливки! — воскликнул Алексей Иванович. — Ты видел, как растут оливки?

Я не видел. Алексей Иванович — тоже, но почему-то был уверен, что это именно они, впрочем, они в самом деле были похожи на те, что продают у нас в консервных банках.

— Давай попробуем, — и он, сорвав парочку, одну сунул мне в руку, а другую себе в рот.

Простите за гордость, но я оказался умнее и продолжал держать предложенный плод в руках. Алексея Ивановича же так перекосило, как ни одно кривое зеркало не отобразит. И это человека, который горький перец ест, как огурцы.

Он долго плевался, запить у нас, конечно, ничего не оказалось, так что, дабы перебить горечь, пришлось курить[51].

— А вдруг она оказалась бы сладка во чреве твоём?[52]

Алексей Иванович недобро посмотрел на меня, спрятал окурок в карман и сказал:

— Не туда мы идём.

Я и сам уже понимал, что не туда, но жалко стало пройденного пути, и я предложил дойти до небольшого домика, который виднелся впереди, благо время позволяло.

Мы поднялись немного и вышли к домику, в сравнении с которым украинская хата выглядит и богаче, и поосанистее. А этот скорее походил на домик бедных рыбаков. Отчего-то сначала вспомнился Старик и море, потом подумал: ловцы человеков[53], а перед ними — людское море…

Никто не вышел к нам, никто не стал нас ловить. Мы обошли вокруг домика и двинулись обратной дорогой. Проходя мимо места вкушения плодов, Алексей Иванович произнёс:

— А ведь батюшка мой говорил: ничего на Афоне без благословения не делай, даже палки с земли не поднимай, а я полез оливки есть. Ладно хоть не отравился.

— Это часа через два станет ясно. Да не переживай ты так, — видя, как помрачнел Алексей Иванович, постарался я исправиться, — там как раз акафист Богородице читать начнут всем монастырём и отмолят тебя… если что.

До шлагбаума мы шли молча. И хорошо. Вот за что я люблю Алексея Ивановича — он никогда не обижается. Почти.

Вернувшись на асфальтовую дорогу, мы пропустили вперёд себя группу молодых греков весьма причудливой наружности. Словно пять молодёжных неформальных движений (если, конечно, Греция таковыми страдает) выделили по своему делегату и отправили на Афон: дескать, узнайте, чуваки, как там дела у наших старцев, не перевились ли ещё на земле греческой? Один — с хаером, другой — лысый, третий — в заклёпках, четвёртый — одетый во всё яркое, как гвинейский петух, пятый — в джинсовке и очках (ладно хоть не в пиджаке и галстуке). По-моему, они находились в том же беспечном настроении, что и мы двадцать минут назад.

— Посмотрим, куда они идут, — предложил Алексей Иванович.

Ну, те мимо шлагбаума прошли, даже не задумываясь. Европа, никакой творческой логики: если шлагбаум закрыт, так чего туда лезть? Зато, отойдя от нас метров на пятьдесят, молодёжь заспорила. Потом группа разделилась и двое ушли вперёд. Когда разведчики вернулись, компания, как это принято у южных народов, ещё погалдела и свернула с асфальта.

— За ними, — сказал Алексей Иванович.

Дойдя до места дороги, где пропала греческая молодёжь, мы приметили небольшую воткнутую в землю дощечку. У нас похожие втыкают на кладбищах на свежие могилы. Но здесь номерков не было, а была стрелочка, которая не то указывала, а скорее, намекала на небольшую тропку, спускающуюся вниз от дороги.

Никогда бы не подумал, что это тропка к келье почитаемого старца, мне представлялось, что дорога к нему должна быть если не асфальтовая, то широкая и утоптанная. Ну, как говорится, узкими вратами…

Не хотелось выглядеть совсем несамостоятельными в глазах юношей, и мы поотстали, да оно и потише стало. И как вам — оказаться в ноябре в чудесном зелёном лесу!

Но тут тропинка, словно язык змеи, раздвоилась. Юношей слышно не было, мы призадумались. Алексей Иванович забрался на пенёк, чтобы лучше разглядеть сквозь листву беленький домик старца.

— По-моему, туда…

По моим ощущениям тоже надо было идти по тропинке, уходящей влево. Мы пошли быстрее, надеясь нагнать юношей, но скоро вышли на ещё одно раздвоение тропинки.

— Надо было направо идти, — скорее задумался, чем решил Алексей Иванович.

— Правильно, — поддержал я. — Ибо сказано: правыми путями ходите…

Алексею Ивановичу не нравилось моё к месту и не к месту поминание Священного Писания, он неодобрительно покачал головой, но шагнул вправо. Попалось ещё ответвление, но мы прошли мимо, ещё одно — мимо…

— Кажется, мы не туда идём, — не первый раз за этот день определил Алексей Иванович.

— Да мы вообще заблудились, — конкретизировал я. — Возвращаться надо… если сможем, конечно… Время-то, — я показал на часы, — мы уже минут сорок бродим.

— Молиться надо начинать.

Мы повернули назад.

Иисусова молитва имеет удивительное свойство (вообще у неё много самых наиудивительнейших свойств, но сейчас об одном): если начинаешь творить её внимательно и с чувством (а у меня чувство появилось, потому что я ясно осознал, что с нашей беспечностью мы оставили Бога и Бог теперь мог оставить нас — это страшно, и плутание вокруг каливы Паисия нам попущено не случайно, а чтобы опамятовали), то через какое-то время молитва начинает жить как бы отдельно от тебя. Это трудно объяснить (да и невозможно), но если уж взялся писать…

Молитва словно разделяется, она остаётся в тебе и в то же время вырастает рядом с тобой, она ведёт. И ты чувствуешь её как спутника, и вместе с тем она осталась в тебе. Ты чувствуешь это общее, хоть оно и разделено телесной оболочкой, и открывается возможность совсем по-иному видеть мир, не своими глазами, а вообще не зрением, а другим, более видящим, и вдруг понимаешь, что можешь рассуждать, думать о мирском, но мягче, спокойнее, бесстрастнее, и рядом, и в тебе само собой повторяется: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного».

Фу-ух, не Толстой, конечно, но как уж смог…

И тут за очередным изгибом тропинки мы наткнулись на греческую молодёжь, притихшую в некоторой растерянности.

Мы как шли, так, не останавливаясь, и продолжили шествие. Юноши посторонились, а затем пристроились за нами. Я, находившийся впереди, гордо оглянул шествующее за мной партизанское войско и вдруг почувствовал, что не знаю, куда идти — я потерял молитву.

— А вот и мостик, — сказал Алексей Иванович.

Слава Богу. И впрямь — впереди зияла трещина, по которой щебетал ручеёк, а через трещину — деревянный мостик. Сооружение явно являлось архитектурно-историческим памятником какого- нибудь…надцатого века, но на Афоне нет времени. Поэтому главная функция данного сооружения состояла не в том, чтобы вокруг него ахали и восхищались: ах, такой-то век, ах, сам святой своими ручками строил — а в том, чтобы по нему можно было перейти расщелину. И потому дощечки, приходившие в негодность (даже если их делали ручки какого-нибудь святого), заменялись другими (тоже трудами других подвижников), и оттого мостик был пёстр, скрипуч и невыразимо мил. Мы не могли не сфотографироваться. Юноши последовали нашему примеру. Потом мы ещё их щёлкнули всех вместе, а они — нас. И пошли дальше. Юноши почтительно предоставили нам право идти впереди. Белый домик старца был уже совсем близко. Тем не менее пришлось ещё раз подняться вверх, ещё раз потерять домик из вида и ещё раз испугаться, что снова сбились, и всё-таки минут через десять от мостка мы уткнулись в железную сетку и, цепляясь за неё, чтобы удержаться на совсем сузившейся тропочке, пошли вдоль и скоро вышли к железной калитке, на которой висел замочек, какие раньше вешали на наших садовых участках доверчивые огородники. Рядом с калиткой была прикреплена металлическая дощечка и висела железная гирька. Я качнул гирьку, она стукнулась о дощечку — получился грустный и мелодичный звук. Алексей Иванович оказался смелее и дважды качнул гирьку, и дощечка снова отозвалась меланхолично и протяжно, словно бубенцы из далёкой сказки.

5

Ничто не шелохнулось в белом домике. Да это было и неважно. Главное — дошли. Стоим перед дверьми каливы, где жил великий старец. Небольшая лужайка перед домиком, умиротворение и покой, и ни единым звуком, движением, чувством не хотелось нарушать благость этого места. Хотя, конечно, так влекло на чистую полянку, посидеть на лавочке у крыльца, прикоснуться к стене… Но разве нас можно так сразу в рай? Посмотрим — с нас и довольно.

Юные греки рассуждали иначе. Один из них подошёл к гирьке и стал отчаянно колотить в дощечку, словно возвещая о пожаре. Ему на смену пришёл другой. Уже понятно было, что никто не выйдет, потому что и от первого стука можно было оглохнуть. А им, по-моему, просто понравился сам получающийся звук, отличавшийся от хэви-металл или чего там у них сейчас… Третий подошёл… Я понял, что тишина закончилась навсегда, шум спугнул очарование полянки, стало грустно и захотелось быстрее уйти, чтобы сохранить тот первообраз благодати, открывшийся нам в первые минуты… Дверь каливы отворилась, и появился старичок, который улыбался нам как самым долгожданным гостям, ясно и искренне, хотя нет-нет да и приглаживал топорщащиеся волосы, поправлял душегрейку и часто моргал.

Замок, оказалось, висел просто для вида, а калитка закрывалась обычным резиновым кольцом, наброшенным сверху.

Дальше всё было как во сне. Бывают такие сны: смотришь на всё и в то же время никоим образом в происходящем не участвуешь. Старичок что-то лопотал молодёжи, та внимательно слушала, изредка кто-нибудь почтительно задавал вопрос, все вместе мы прошли лужайку, поднялись на крыльцо…

Алексей Иванович не забыл представиться: «Русия! Ортодокс!», — старичок радостно закивал, что-то сказал доброе и нам и пригласил внутрь.

Нет, это сон, сон… Только во сне можно побывать там, где никогда побывать невозможно.

Мы пригибаемся в дверях и входим в тесный тёмный коридор, впереди виден светлый проём, там комната, но старичок поворачивает нас направо, и мы оказываемся в церкви.

Размер комнатки меньше, чем комната в «хрущёвке». Алтарь отгорожен деревянным иконостасом с царскими вратами и одной дверью. Вдоль стен от иконостаса помещаются только две стасидии, ещё по одной стоят по обе стороны входа в церковку. Низкий потолок. Стасидии старые, высокие, загустевшего от времени коричневого цвета, и я непонятно каким чувством понимаю, что вот та, рядом с которой сейчас стою, как раз старца Паисия, на спине стасидии прикреплена чёрная вязаная материя, и я, оглянувшись на увлечённо рассказывающего старичка, легонько прикасаюсь к ней… Как мне захотелось присесть в это царское кресло! И чтобы шла служба… Неважно какая, пусть хоть мерно читаются часы…

Я увидел, как старичок смотрит на меня и улыбается. Кивает головой и теперь все поворачиваются (сказать «подходят» нельзя, потому что в маленькой церковке стоим плотно, как на Пасху) к стасидии, возле которой стою я, а старичок показывает чуть выше, там портрет — и я узнаю старца Паисия…

А старичок, улыбаясь, всё говорил и говорил… Мне вдруг напомнило это музей, а я не люблю музеи. Нет, ничего против них я не имею, более того, они нужны и важны, но мне почему-то кажется, что вещь, которой перестали пользоваться по назначению, умирает как сама вещь. Это, например, уже не ручка писателя, а мёртвая ручка, или не веретено позапрошлого века, а мёртвое веретено. Вещи сами по себе немногое значат, если ими перестают пользоваться. Мне, например, книги всегда больше помогают увидеть прошлое. Для Слова времени не существует. Но это только хорошие книги. Вот, например, я беру книгу старца Паисия, читаю и ясно вижу солнечный день, стоит миром побиваемый человек, а Паисий, сидя на низенькой лавочке у крыльца, говорит, и одной рукой как бы ласкает человека, а другой перебирает чётки…

Как бы помолиться здесь! Канон Паисию прочитать! Прости, святой отче. Ты за весь мир молишься. И сейчас молишься, а мы вот не можем…

Нет, этой молодёжной экскурсии не будет конца. В общем-то, чего я злюсь, радоваться надо — с каким вниманием эти разношёрстные молодые люди слушали и с каким почтением задавали вопросы! О, как бы мне хотелось, чтобы наши русские ребята так же приходили на Валаам, в Оптину пустынь, Дивеево, Санаксары… Да сколько в России намоленных мест! Как бы спасительно для всех нас это было… Господи, это мы не смогли привести их… Мы и сами-то ещё не знаем, куда бредём. Ты не оставь! Ты знаешь — как!

Кутлумуш! Там скоро молебен! Я показал доброму старичку на часы, тот закивал головой, что-то доброе сказал про Русию (молодёжь, между прочим, смотрела на нас в это время с нескрываемым уважением) и благословил. Мы протиснулись по церковке, приложились к иконам на царских вратах и стенах и вышли.

Ещё некоторое время, пока не перешли мостик, чувство нереальности происшедшего не оставляло меня. Я только что был вне времени. Я только что был у старца Паисия. Не почившего, а живого[54]. Я ощущал это, хотя бы потому, как мне захотелось там, в маленькой церковке, молиться.

Мы шли молча, переживая происшедшее, боясь словами нарушить и спугнуть чувство, наполнившее нас.

Неожиданно перед нами раскрылся совершенно русский деревенский пейзаж: большая поляна, посреди которой стоял стог сена чуть повыше нашего роста, а рядом две копёшки поменьше, посреди поляны тянулась ограда из двух корявых жердин, кое-где подломившаяся и непонятно что ограждавшая. По поляне то там, то сям сквозь зелень травы проглядывали беленькие и жёлтые цветочки.

После того, как пришло ощущение, что времени нет, показалось, что и пространство перестало существовать, — ей-Богу, это была типичная околица русской деревни.

Впрочем, поднимавшаяся слева от нас гора окончательно забыться не давала. Но на неё можно было и не смотреть.

Я привалился к стожку и от удовольствия, даже не от удовольствия, а от окружающего покоя закрыл глаза… благодать. Алексей Иванович, примостившись к околице, мечтательно вздохнул:

— Хорошо, что вино с собой не взяли. Напились бы сейчас… Испортили всё…

— Хорошо, что Яну послушались.

— Ха, послушались, мы ж её ещё уговаривать начали, может, поменьше посудину-то… Это Господь удержал.

— Эт-то точно, — согласился я и спросил: — Лёш, почему мы пить не умеем? Неужели прямо во мне сидит настоящий бес? Ведь вот не пьём же — хорошо.

— Значит, сидит.

— Я уже год не пью… — несколько обиделся я, что во мне сидит бес, а в нём как бы нет.

— Видел я, как ты у Яны не пил-то…

— А всё равно хорошо бы сейчас стаканчик сухонького… Благодать на благодать… — Но тут же одёрнул себя: — И напились бы… Эт-то точно. Я ведь и впрямь считаю, что Господь, лишив меня поджелудочной, спас. Потянуло дымком Отечества. Так прошло минут пять.

— Неужели так трудно бросить курить?

— Началось…

— Да нет, просто обидно: столько благодати вокруг и тут ты, как паровоз, ну, почему бы не потерпеть?

— А чего бы тебе не потерпеть? Сказано: носите немощи друг друга[55]. Вот ты немощь друга и неси.

— Мне-то что, мне за тебя досадно: табак твой — как пятно на белой одежде.

— Я, между прочим, дома по две пачки в день выкуриваю, а здесь только вторую начал.

— Эка подвиг!

— Для меня подвиг.

— Тоже мне, подвижник.

— Ты чего взъелся?!

— Да кури, кури своим бесам…

Какое-то время молчали.

— Идти надо, — снова первым начал я.

— А куда?

— А кто его знает.

— Нет, серьёзно. Мы ведь, когда шли, эту полянку не проходили.

Я огляделся. И в самом деле: как мы сюда попали?

— Пора начинать молиться.

— Тогда ты иди первый, а то я покурил…

Я покосился на Алексея Ивановича: язвит или серьёзно? Но идти-то, в самом деле, надо, я поднялся, и вдруг у меня закружилась голова. Я быстро присел обратно и уже почувствовал, как побежали иголочки по телу, вот они добрались до кончиков пальцев и там остановились, холодно пощипывая.

— Слушай, — отчего-то шёпотом произнёс я, — мне, кажись, того…

— Чего — того?

— Плохо мне.

— В каком смысле?

— Сахар. Мы тут пока ходили… я не рассчитал… вернее, забыл… короче, мне надо срочно что-нибудь съесть… У тебя шоколадки были.

— Так они в рюкзаке.

— И мои в рюкзаке.

— Что делать? Слушай, давай ты полежи здесь, а я сбегаю принесу.

Перспектива остаться одному испугала меня ещё больше, чем приступ гипогликемии[56]. Но благородство и решительность я оценил.

— Идти надо, — сказал я. — Давай только вместе «Богородицу» петь будем.

И мы запели, а минут через десять вышли на большую асфальтовую дорогу, а ещё через пять были в своей келье в Кутлумуше.

6

Я сразу съел кусочек шоколадки, Алексей Иванович хотел было заварить кофе, но не нашли розетку, да и молебен должен был вот-вот начаться.

Послышались звуки деревянного била, и мы спустились к храму. Немного удивила пустота храма — людей было мало, и в то же время полнота его — храм был пронизан светом. Может, так поразил свет, что мы не были на службе днём?

Красный снаружи, изнутри храм отливал пепельным цветом, и этот благородный оттенок подчёркивал его древность, мудрость и вечность. Начался молебен. Я, наверное, поступил неправильно: вместо того чтобы воздавать хвалу и честь Богородице, достал записки и, благо было светло, стал поминать заповедовавших молиться о них. И так хорошо ложилось греческое чтение акафиста на мои записки, что я, если и чувствовал вину перед Богородицей, то извинительную — так хотелось, чтобы люди, близкие, дальние, совсем незнакомые, оставшиеся в России, хоть так, через меня, грешного, присутствовали здесь, на службе.

Я закончил читать, а служба ещё длилась, мерно и благодарно, и казалось, что этой мерности и благодарности не будет конца, что голоса — это часть пепельных стен, солнечных лучей, тихих ликов — всё вечность. Как хорошо и светло пребывать в этой вечности…

Неожиданно голоса остановились. На середину храма вынесли длинный, похожий на обеденный, стол, покрытый красной материей (представьте: солнечные лучи, пересекающиеся в тихом пространстве, пепельное окружение стен и красная ткань посередине). Из алтаря стали выносить ковчежцы и ставить на стол. Ко всей великолепной картине добавилось блистающее в солнечных лучах золото ковчежцев.

Появились люди. Вроде никого не видно было, а тут к столу выстроилась небольшая очередь. За монахами стояло несколько мирян. Неужели и нам можно?

Кто-то легонько подтолкнул сзади. Я оглянулся — это был Серафим. Он глазами показывал — туда, туда идите.

И вот такое же неспешное, как служба, движение к святыням. Возле каждой можно было опуститься на колени, никто не торопил, но и самому было неудобно задерживать остальных. Поклон, целование, шаг дальше…

Унесли в алтарь ковчежцы — и в храме сразу потускнело. Убрали материю, стол…

— Пойдём, — сказал Алексей Иванович.

Господи, да неужели всё?!

7

В келье сразу отыскалась розетка. Кровать слегка отодвинули — и вот, пожалуйста. Мы это восприняли как добрый знак, я сходил за водой, и Алексей Иванович запустил кипятильник. Скоро по келье потёк аромат кофе. И вот уже первый горячий глоток… с кусочком шоколадки…

За этим делом и застал нас Серафим и опять смутился. Вид у нас всё-таки был, наверное, больше туристический. Без всякого благословения распиваем ещё кофе, который мы, конечно, тут же монаху и предложили, отчего тот смутился ещё больше и отказался. Впрочем, наш восторженный рассказ о походе к каливе Паисия, видимо, показал, что мы не так уж и безнадёжны, и он повернул к нам лицом то, что держал в руках (мы, занятые кофе и собственными впечатлениями, не обратили внимания, что он что-то принёс). Это были чудесные иконы Божией Матери. Серафим пояснил, что он их только что закончил.

Теперь мы растерялись, не зная, куда пристроить щедрый подарок: на столик с недопитыми чашками кофе — не хотелось, и каждый положил икону у изголовья кровати.

А ещё Серафим дал нам чётки. Небольшие, чёрные и, что мне особенно понравилось, не с деревянными или каменными зёрнышками, а матерчатыми, совершенно бесшумными узелками.

Конечно, это интеллигенты придумали: жить надо так, чтобы не мешать окружающим (вместо того, чтобы поступать с другими так, как хотелось, чтобы поступали с тобой[57]), и я так хотел бы не раздражать окружающих чётками… именно о таких — тихих — мне и мечталось.

Сам я не мог позволить себе купить чётки (хотя их сейчас можно купить почти в любом храме), для меня это равносильно, как если бы я купил на базаре орден Красной Звезды. Чётки надо заслужить… Неужели — аксиос[58]?!

А монах уже отступал к двери, объясняя Алексею Ивановичу что-то на установившемся меж ними бумажно-речевом языке.

— Подарок! — вспомнил Алексей Иванович и бросился к рюкзаку. Он так хорошо упаковался, что рюкзак пришлось выпотрошить почти весь. Достав книгу (это был большой альбом по иконописи), он протянул её монаху: — Вот. Это вам отец Геннадий просил передать.

Монах принял альбом и некоторое время любовался им, словно ему дали его только подержать.

— Вам, вам, — подтолкнул альбом Алексей Иванович.

Монах, видимо, не верил. Алексей Иванович схватил бумажку, черканул что-то и положил поверх альбома.

Монах ещё некоторое время держал подарок на вытянутых руках, потом прижал его к себе и поклонился.

Неловко стало за этот поклон, хотя монах, может, и не нам кланялся, а далёкой России, и Алексей Иванович засуетился:

— Пакет под альбом надо, что тут у нас, ах, да — вот же! — и он протянул монаху пакет, где у него лежали пузырьки с настойкой боярышника.

Монах крепче прижал к себе альбом и покачал головой.

— Это лекарство, лекарство, — Алексей Иванович достал пузырёк, настойчиво тряс им перед монахом. — Надо по чуть-чуть, по капелькам….

— Я-то сам не пью, — обрёл вдруг дар речи потрясённый монах, но, поняв по лицу, что тот пытается подарить что-то особо ценное, возможно, даже более ценное, чем альбом, утешил дарителя: — Спасибо, будет что архиерею подарить.

«Мама дорогая», — обмер я, представив себе архиерея, отвинчивающего крышечку с настойки боярышника.

Монах заторопился, видимо, опасаясь, как бы ещё чем-нибудь не загрузили.

— Давай быстро допивай кофе, — сказал Алексей Иванович, когда дверь за Серафимом закрылась, — он приглашает нас в комнату для свиданий, — и, смутившись неудачной терминологией, поправился: — В смысле, для бесед.

Быстро пить кофе, даже если он подостывший, — глумление над продуктом. А это не по-православному. Примерно так я пытался объяснить Алексею Ивановичу, и тут за дверью послышалось:

— Молитвами святых отец наших…

— Войдите! — поспешил ответить Алексей Иванович.

Вошёл Серафим, я допил кофе и стал помогать Алексею Ивановичу укладывать рюкзак. Без книг теперь никак не получалось — всё оставались какие-то пустоты.

— Какая большая книга, — указал на лежащую на кровати книгу «Евлогите» Серафим.

— Это наш путеводитель, — объяснил Алексей Иванович и протянул монаху. Достал он её, кстати, первый раз с тех пор, как в архондарике Андреевского скита пытался выучить греческий.

Серафим полистал книгу.

— Какие интересные гравюры, — задержал ещё в руках и вернул обратно. — Пойдёмте.

Он повёл по террасе в другой конец братского корпуса, распахнул одну из дверей, и мы оказались в большой зале, как раз, видимо, предназначенной для бесед: стояло несколько беленьких аккуратных овальных столиков, вокруг них такие же беленькие изящные стулья. Нельзя сказать, что комната утопала в коврах, их было немного, но их неожиданная пестрота придавала комнате мягкость и уют. Всё располагало к тихой и мирной беседе. Единственное, что смущало, — кроме нас в комнате никого не было. Получалось, что остальные монахи либо молятся по кельям, либо несут послушание, либо отдыхают. И только мы нарушаем ритм, да ещё и Серафима втягиваем.

Я деятельного участия в беседе не принимал. Алексей Иванович сначала писал в блокноте, потом громко и по складам повторял написанное вслух, причём, скорее всего, для себя, потому что тут же что-то зачёркивал, переправлял и протягивал блокнот монаху. Серафим никогда не отвечал сразу. Говорил тихо, словно пробовал каждое слово на вкус, и смотрел на того, кому говорил, — понимают ли его? Сначала Алексей Иванович передал поклоны от духовного отца, рассказал об известных городских храмах. Выяснилось, что они с Серафимом ходили в один храм и, более того, жили на соседних улицах. Беседа пошла оживлённее. Хотя показалось, что монах немного испугался. Алексей Иванович вдохновенно переписывал в свой блокнотик последние городские новости, и когда переворачивал очередной листок, монах попросил: а нельзя ли ему написать небольшое письмецо, там остались у него сестра с тёткой, от которых давно уже не было писем, а Алексей Иванович передал бы? Алексей Иванович аж подпрыгнул от радости — наконец-то нашлось, чем он может послужить Серафиму и хоть как-то отблагодарить. А когда Серафим написал адрес, Алексей Иванович и вовсе зашёлся от счастья:

— Так это ж на соседней улице, — и не зная, какую ещё услугу оказать, воскликнул: — А давайте им позвоним, — и на всякий случай посмотрел на меня.

А надо было смотреть на монаха — тот испугался ещё больше.

— Запросто, — тоже из самых лучших побуждений ответил я и достал телефон.

И никому из нас двоих даже в голову не пришла тогда мысль, что такое отказаться от мира, начать жить другой жизнью, оставив связь с прошлым только на уровне пасхальных и рождественских открыток, и вдруг тебе протягивают трубку, а ты слышишь знакомый голос… Ну, как слышал бы Серафим, не знаю, но ведь говорить надо что-то будет.

Но разве мы думаем о других, особенно, когда самим кажется, что делаем что-то необозримо доброе и нужное.

Серафим видел, как нам хочется сделать ему приятное, и стал медленно выуживать из глубин памяти, казалось, истлевшие цифры. Алексей Иванович приставил код города, я — код страны — и понеслась.

Для начала сорвалось. Когда не получилось ещё раз, я мельком глянул на напряжённое лицо монаха и подумал, что лучше бы ничего у нас не получилось. Алексей Иванович тоже почуял неладное, но мрачновато попросил:

— Попробуй ещё.

Я уже знал, что не получится, но для очистки совести набрал номер в третий раз. Сорвалось. Не то чтобы не брали трубку или было занято, а именно — сорвалось.

И все с облегчением вздохнули — беседа сама собой свернула с домашней темы.

Конечно, нам хотелось (да и полезно было бы) услышать какое-нибудь духовное наставление. Но мне почему-то кажется, прямым вопросом: мол, как нам жить дальше, только смутили бы скромного Серафима. Ну, может быть, сказал что-то, например: «Любите друг друга»[59] или «Последние времена, дети!»[60]. Я вообще обратил внимание, что когда паломники начинают рассказывать о том, как попали к какому-то старцу и, припав к нему, вопросили: «Батюшка, скажите, что нам делать?», — то выясняется, что ответ всегда не противоречит Евангелию. А что в таких случаях мы хотим услышать? Что-нибудь иное?

Да и что я такого могу спросить? Вот в миру — да, там у нас море вопросов: идти ли на выборы, принимать ли ИНН, как быть с ребёнком-наркоманом, можно ли сделать аборт, если отец неправославный… А тут… Так никчёмны тут наши мирские вопросы…

Алексей Иванович спросил:

— Можно ли причаститься?

— Да, сегодня среда, на трапезе всё постное, только после вечерни надо будет прочитать правило к причащению.

— А исповедь?

И монах Серафим поведал нам интересные вещи.

8

В Греции, оказывается, приходят на глубокую исповедь к священнику, как это принято у нас, четыре-пять раз в год[61] (не об этом ли говорили Серафим Саровский и Феофан Затворник?), а в остальное время, если человек соблюдает многодневные посты, постится в среду и пятницу и достойно подготовился, то может приступить к причастию, покаявшись на общей исповеди, которая бывает перед Литургией (не так ли исповедовал Иоанн Кронштадский?).

Надо сказать, что мне очень понравился этот порядок. Я далёк от богословских споров на тему причастия, да и прав никаких на это не имею, могу только опытом поделиться.

Когда я только начал воцерковляться, то причащался в конце многодневных постов и на день ангела. Сейчас мне кажется, что это пожелание Серафима Саровского относилось к всё более уходящему от Бога миру, то есть определяло минимум христианина. А у нас ведь многие вздохнули с облегчением: вот, мол, Серафим Саровский сказал, четыре-пять раз в год, стало быть, и довольно. Но он-то по немощи нашей сказал.

Помню, когда я первый раз держал Великий пост, священник на проповеди в Вербное воскресение сказал, что все мы, прихожане, должны хорошо подготовиться к причастию в Великий четверг. Я и готовился. И, слава Богу, причастился. И всё было изумительно. Для новоначального первые причащения — чудо. (Сейчас-то я понимаю, что каждый раз, когда Господь допускает до причастия, — это чудо, потому что, если по справедливости, то по делам нашим не только до причастия, но и в храм-то Божий таким, как я, входить грех.) В субботу на утренней Литургии, когда священник объявил распорядок на Пасхальное богослужение и я услышал, что будет исповедь, то после службы подошёл и спросил: а можно ли мне причаститься и на Пасху? «Так ты же только что причащался», — полуспросил, полуответил батюшка. И я так понял, что не стоит. Тут ведь как: может, мне надо было просить, а может, мне как новоначальному не следовало торопиться успеть везде и сразу. Бог весть. Но какое же щемящее чувство подступило после полунощной радости, после дружных и мощных ответов «Воистину воскресе!», когда с десяток человек встали к вынесенной чаше, а я остался в стороне. Как я им завидовал! Грешным делом, мелькнула мысль: зря в четверг причащался, лучше бы сегодня. Ни в коем случае не могу сказать, что праздник был испорчен, но что-то примешалось к радости, добавилась досада на самого себя: вот, опять сделал что-то не так. А что именно не так, я понять не мог. В общем, бочку мёда это не испортило, но ложка дёгтя была.

В следующий Великий пост я снова причащался на Великий четверг и снова был в великой радости, и радости было столько, что её никак нельзя было держать в себе. Мне со всеми хотелось делиться. Радость в одиночку — это ущербная радость. Это даже не радость, а самый настоящий эгоизм. Я тогда даже подумал, что Господь-то и создал человека, чтобы было с кем поделиться радостью о красоте бытия. В общем, я уговорил одних знакомых поговеть хотя бы последние три дня и причаститься на саму Пасху. Я их всячески поддерживал эти дни, а в субботу взялся и каноны с ними читать. Перед службой они исповедовались, а мне что-то опять взгрустнулось. Такая лёгкая грусть о несбыточном. Началась служба, и радость Воскресения заслонила всё. Подошла к концу Литургия, я протолкнул знакомых поближе к солее[62], и сам невдалеке стою. Начали читать молитвы ко Святому причащению. И тут выходит к распятию батюшка с крестом и Евангелием, ему аналойчик поставили и, смотрю, несколько человек собираются исповедоваться, и, судя по одёжке, не простой народ, видимо, не успели перед службой. И тут такая дерзость на меня нашла, и, опять же, так захотелось причастия, что я, пробравшись к батюшке, постарался изложить своё состояние, в общем-то, каясь в том, что завидую чужой радости, и упомянув, что в четверг уже причащался.

— А каноны читал?

— Читал, читал.

И батюшка меня разрешил.

Господи, тогда мне казалось, что то, что происходит со мной, это и есть высшее счастье! Может, так оно и было.

А следующим постом я причащался уже каждую неделю.

Не знаю, как правильно, по-богословски, но если цель человека — соединение с Богом, то здесь, на земле, есть ли ещё большее единение, когда мы принимаем в себя Тело и Кровь Христовы?

Может, и есть… Но мне это не дано. И я должен быть готов достойно принять Тело Христово — всегда!

Но возможно ли это?

Я — грешный человек. Подходя к Чаше, я всякий раз осознаю своё недостоинство. И с каждым годом, чем сильнее стремишься к Чаше, жаждешь Причастия, тем больше это недостоинство ощущается. Потому что всё яснее начинаю понимать, как благ и долготерпелив Господь, и что я и малой доли не оправдываю того, что Он даёт мне. Но Он и хананеянку помиловал[63], и расслабленному сказал: «Встань, возьми постель твою и иди»[64], и разбойнику рая двери отверз[65] — и не мне уже решать, моё дело идти, а Бог видит, и если уж нельзя допустить, то Он и не попустит.

Бывали случаи, когда, казалось, по всем правилам можно было меня допустить к Причастию, но священник останавливал. Бывало, когда я сам, исповедуясь, признавал: не готов.

Но надо идти, сознание собственного недостоинства не должно смущать, оно должно усиливать стремление ко Христу, ибо только Он способен восстановить всего человека.

И теперь я стараюсь причащаться как можно чаще.

Расскажу ещё один, может быть, спорный, с точки зрения церковной практики, момент.

Первое время я очень ревностно следил за соблюдением перед причастием трёхдневного поста. Но с какого-то времени стал чувствовать, что это не главное, более того, строго следя за надписями на упаковках, я как раз главное и терял.

И вот как-то в субботу пришлось выступать в одном районном центре. После хозяева со всей русской радушностью и хлебосольством раскатили стол. Я понимал, что всё это изобилие не такой уж и богатой ныне деревни было припасено, может, даже оторвано от себя именно ради приезда гостя. И мне показалось, что если сейчас откажусь, то сильно обижу людей.

Дав себе слово есть умеренно, я приступил к трапезе. Покажите мне человека, которому удалось есть умеренно за деревенским праздничным столом. Ну, если только у него была операция на поджелудочной. А у меня тогда не было.

В воскресенье я всё как есть рассказал на исповеди.

— Причащайся, — благословил батюшка.

— А как же вот я накануне-то оскоромился.

— Покажите мне хоть один канон, где сказано, что накануне перед Причастием ничего скоромного вкушать нельзя!

Я, разумеется, ничего такого показать не мог. Я вообще рот открыл от таких откровений.

— Священник Дары потребляет без всякого рассуждения о пище накануне, а он такой же человек. Причащайся и нисколько не сомневайся. Благослови Тебя Бог!

Вот — есть же у нас батюшки!

А потом подумал: первые христиане — они же каждый день причащались, не может быть, чтобы они мяса не ели. Да, конечно, мир тогда дышал Христом, мы же сейчас настолько ушли за прогрессом, что организм нуждается хотя бы в небольшой очистке, нам нужно хотя бы три дня походить с мыслью, что я не ем ничего животного, отказываюсь от плоти, уничижаю её, чтобы принять Христа.

Конечно, я не за то, чтобы не говеть перед причастием. Это очень нужно, в первую очередь, самому человеку. Я о том только, что еда — не главное. Всё то — средства, помогающие, но не исцеляющие. Исцеляет один Бог. А ему нужно наше сердце.

С тех пор я перестал ревностно рассуждать о том, например, кладут яйца в муку на хлебозаводе или нет, потом я вообще перестал придавать пище значение и почувствовал, насколько вообще стало легче жить — я стал равнодушен к еде.

Интересно, так же было у меня с вычиткой трёх канонов и последования. Опять же рассказываю не в качестве примера для подражания, а чтобы показать: у каждого свой путь. И благодарю Господа за всех, кто помогал идти.

Поначалу вычитывание канонов было для меня одним из тяжелейших моментов подготовки к причастию. Мало того, что я многое не понимал, было тяжело стоять почти по стойке «смирно» полтора часа. Я, кстати, тогда понял слово «расхлябанность». Тот человек, у которого внутри стержня нет, вот он и болтается, у него каждый член сам по себе пляшет. То у него нога трясётся, то за ухом чешется, то руки непонятно куда лезут. Мне самому было неприятно, когда я увидел себя таким со стороны. Встал как-то в церкви паренёк передо мной и давай чуть ли не плясать — всю службу я только на него и смотрел, только на него и досадовал. А потом дошло: Господь его тут не просто так передо мной поставил, а чтобы я сам себя увидел. Между прочим, такое состояние человека и есть предвозвестник дьявольского мироустройства — хаоса. А путь к хаосу — наша расхлябанность. Когда дошло, что стояние на канонах это есть та же борьба с хаосом во мне самом, стало полегче, но лукавый умишко всё равно выискивал, как бы правило подсократить. Стал читать совмещённые каноны.

Перед каким-то большим праздником пожаловался батюшке, что вот, мол, срочная работа, а сейчас дома каноны с последованием вычитывать, да потом уж и никакой работой заняться не сможешь.

— А чего сегодня читать-то: только покаянный канон Христу и Последование.

— Как так? — изумился я.

— А перед большими праздниками только покаянный читается и праздничный, а его мы за службой прочитали.

Господи, сейчас стыдно вспоминать, чему я радовался — сократил время на богообщение! Для меня же тогда соблюдение правил было важнее, чем молитва.

Когда я первый раз оказался в трёхдневном крестном ходе, меня смутило, что после первого дня почти все причащались. Батюшка, возглавлявший крестный ход, все сомнения развеял:

— У нас как на войне — один день за три.

«Логично», — подумал я и тут же задал следующий вопрос.

— Тогда можно ли приравнять сегодняшний день к большому празднику?

— Конечно.

— Тогда, стало быть, можно и покаянным каноном ограничиться?

Батюшка понял, куда я клоню, и вздохнул:

— Тебе можно.

За час до прихода на место ночёвки я взялся читать правило: с одной стороны, молитва в любом случае лучше разговоров, которые обычно случаются в первый день, во-вторых, на сон больше времени останется. Читал я вслух и вокруг меня тут же собрался народ. Прочитал я покаянный канон и перехожу к Последованию. Одна старушка попыталась напомнить, что-де ещё Богородице и Ангелу-хранителю читать надо, но я ей популярно растолковал, как и что, праздник, мол, большой у нас, а по большим праздникам радоваться надо. В общем, наставил старушку и продолжил чтение. Рассчитал я точно, как закончил чтение, показалось село. Окружающие поблагодарили и я с чувством выполненного долга убрал молитвослов в рюкзак.

На следующий день подходит ко мне одна женщина и так тихонечко, чтобы никто не слышал, говорит:

— Нас-то батюшка вчера отругал… Это, говорит, я ему, то есть вам, разрешил один канон читать, а вас кто благословлял? Так-то… — и отошла.

Вот где мне стыдно стало. До такой степени, что хоть разворачивайся и обратно возвращайся, чтобы заново крестный ход начать.

Тот случай показал, какой я немощный и маленький, младенчик, можно сказать, раз мне такие послабления делаются. А позже я понял, насколько мудр был батюшка, не торопивший меня, он видел, что молитва моя больше внешняя, вот и ждал, пока созрею.

Сколько чудесных батюшек даровал нам Господь, какая это радость — общение с ними!

Иногда приходится слышать: вот тот — такой, а этот сякой, эти, мол, творят то, а те — другое. Я всякий раз тушуюсь, мне не хочется говорить с таким человеком. Но именно эти люди всегда начинают требовать ответа. Ну да, начинаю лепетать, может, и бывает там где-то… кое-где… у нас порой… В лучшем случае заканчивается такой разговор признанием, что в семье, мол, не без урода… Супротивник гордо замолкает, я проглатываю пилюлю, лишь бы быстрее закрыть тему, и понимаю, что молчанием предаётся Бог. Конечно, надо отвечать, ибо я перевидал многих батюшек — и всяких, и разных, и таких, и сяких, — но ни одного урода не встретил.

Алексей Иванович продолжал беседовать с Серафимом. Тот рассказал, что на сам Афон подниматься сейчас не следует, нужно, чтобы световой день был подлиннее, да и холодно там сейчас ночью (а ночевать пришлось бы на Горе), но съездить в Великую лавру, которая находится у подножия Горы и с которой, собственно, и начинался Афон как монашеская республика, советовал. Алексей Иванович достал карту и попросил указать, где находится Ксилургу. Оказалось, что это в другой стороне от Лавры — Серафим обвёл пространство меж трёх дорог: где-то здесь. Ещё он рассказал про недавний пожар в сербском Хиландаре[66] и отсоветовал туда идти ввиду нынешней стеснённости братии.

— А как носить чётки? — спросил я.

Неслышащий Серафим внимательно посмотрел на меня, а Алексей Иванович продублировал вопрос в блокнотике. Серафим улыбнулся.

— Очень просто. Надевай на руку и носи.

— На правую или на левую?

— Всё равно, где удобнее. Они всегда с тобой будут и будут напоминать. Дай руку, — и он надел мне на запястье чётки. Потом так же легко снял. — Можешь снять, перебирать, потом опять наденешь, — и снова надел.

Мы посидели ещё немного, потом Серафим провёл нас по монастырю и оставил у трапезной для мирян и рабочих, располагавшейся на первом этаже братского корпуса.

Трапеза мало чем отличалась от трапезы в Андреевском скиту, разве что посуда побогаче, а стол поскромнее, это и понятно — день-то постный. Но это ничуть не сказалось на ощущении полной меры — мы вышли сытые и благодарные, а вернувшись в келью, довольные, растянулись на кроватях.

— Ты обратил внимание, — произнёс Алексей Иванович, — как вырисовывается маршрут?

— Да. Завтра — в Лавру. А там Господь дальше направит.

Какая благодать быть под водительством Божиим и не лезть со своими поправками! И за что нам столько счастья?!

— А как мы туда доберёмся? — спросил Алексей Иванович.

— Завтра, — ответил я. — Это всё будет завтра…

Говорить не хотелось, мы так и молчали, пока со двора не послышался бодрый стук деревянной колотушки — пора на вечерню.

9

В сумраке наполнялся притвор древнего Кутлумушского храма тенями мира. От тела — только слабая тень, всё остальное — Богу. Мы встали перед закрытым завесой главным входом. Началась служба — вход в храм ещё надо заслужить.

Но вот открывается завеса и мы проходим внутрь — здесь всё по-другому, словно мы вошли в древние первохристианские катакомбы, высеченные в пещере. Всё низко, близко и холодновато. Холодновато именно физически, будто мы и впрямь спустились в подземелье.

Но пошёл по храму монах с кадильницей, и весёлый звон её, словно малая Пасха, приободрил. Монахов немного, я выбрал стасидию за колонной, но так, чтобы видны были царские врата.

Как описать афонскую службу… Алексей Иванович на следующее утро скажет: «Я влюбился в греческую службу». А я даже не знаю, как описать это. Может, слова, сказанные русскими старейшинами, посланными для испытания веры князю Владимиру, и есть самые точные: «Не знали мы, где находимся, на земле или на небе».

В общем-то для человека молящегося нет никакой разницы. Всё идёт своим чередом, всё узнаваемо, ничто не нарушается. Но я-то… любопытствующий. Подумал, что в наших храмах служат более радостно, что ли, у нас больше чисто человеческой детской радости, словно благовествуем всему миру: Христос Воскрес! Мы радуемся и спешим поделиться радостью с окружающим миром. Мы, как дети, всякий раз непосредственно открываем для себя чудо Воскресения на каждой Литургии и спешим рассказать об этом всем. Наша служба, по большей части, миссионерская, а на Афоне служат Богу. И протяжное одиночное пение только подчёркивает отрешённость от мира. Хор отзывается, как эхо с далёкой земли.

Зазвучали псалмы. Я опёрся на подлокотники стасидии. Скользнули по руке чётки, я взял их в руки и стал вспоминать заповеданные списки, всё получилось так естественно и само собой, что я даже не обратил внимания, как это произошло, словно занимался привычным делом.

А Алексей Иванович стоял. Я попытался поделиться новым опытом, как хорошо в стасидии перебирать чётки, но Алексей Иванович был твёрд: «Я буду стоять». А я, значит, сидеть, что ли? Потом подумал: настоюсь ещё, да и не сидел я, а только облокачивался, и так хорошо перебирались под псалмы чётки, зёрнышки словно сами текли.

И служба текла — снова истончилось время. Происходили движения в храме, с одного клироса на другой метался псаломщик, выносили свечу, обходили храм, кадили, выносили Евангелие — но всё происходило вне времени. Единственно, пожалуй, что зацепило внимание, это Серафим, несший свечу во время каждения. «Простому монаху не поручили бы такое почётное дело», — мелькнуло в голове и вспомнилось, как заботливо он обращался с нами и как смутился, когда мы предложили позвонить ему домой. Но свечу пронесли, и забылось, потому что воспоминание существовало во времени, а сейчас его не было — всё было настоящее: и эти стены, построенные тысячу лет назад, и проплывающая свеча, и запах ладана, и причастие, к которому шёл.

— Ты как? — нагнулся ко мне Алексей Иванович, видимо, обративший внимание, что я частенько пользуюсь стасидией, и подумавший, что у меня опять нелады со здоровьем.

— Нормально.

— А я вот что-то подмёрз, — поёжился Алексей Иванович. — Куртку надо было надевать, — и распрямился.

В самом деле, комнатной температуру в храме вряд ли назовёшь, но я как-то не обращал на это внимания. Я-то, в отличие от Алексея Ивановича, в куртке. К тому же, закалённый, каждый день принимаю холодный душ.

Только я подумал об этом, как почувствовал, что начинаю дрожать. Сначала дрожало только внутри, в районе желудка, и я невольно, продолжая перебирать чётки, стал отвлекаться на это дрожание, а оно маленькими червячками поползло по телу. Я встал и попробовал потихонечку сжимать кулаки и крутить ступнями. А как же Алексей Иванович-то без куртки? Покосился в его сторону — стоит!

Сколько же идёт служба? Глянул на часы — ба! — четыре часа! Холод теперь охватил меня всего, всё было ледяным, самые древние стены, казалось, покрылись инеем.

А служба продолжала свой веками устоявшийся ход. Никакой холод не касался её или, может, никто больше вокруг не чувствует холода? Господи, дай мне силы достоять до конца! Никакой, Господи, я не закалённый, и без шапки я зимой хожу ради выпендрёжу, и в проруби я купался на спор, то есть гордыни ради…

И тут рядом оказался Серафим. Он слегка нагнулся и шепнул:

— Сейчас будет исповедь, — и чуть подтолкнул меня вперёд.

Что будет, если толкнуть замёрзшую статую? Правильно — и, скорее всего, вдребезги. Но Серафим лишь чуть коснулся меня, словно и в самом деле боялся за мою целостность. И я шагнул вперёд, почти как в больнице, когда учился заново ходить на одеревенелых ногах. Там меня жена поддерживала. А тут — Серафим. Ещё несколько шажков — и вот я почти на середине храма, куда вышли ещё с десяток мирян. Священник стал читать, и на слове «метано»[67] все опустились на колени. И я — тоже. И так несколько раз. На третий раз я уже вместе со всеми повторял «метано». Так и согрелся.

И сразу был отпуст. Конечно, выходя из храма, мы старались соблюдать степенность и благочиние, и что у нас никаких мыслей нет о тёплых одеялах в келье, но, когда мы поднялись на террасу нашего этажа, то поскакали почти вприпрыжку — и тут дорогу преградил монах с удивлённым лицом. На этот раз лицо удивлялось неодобрительно: как же так можно вести себя в монастыре? Ну, виноваты, простите, сигноми[68]. Но куда он нас зовёт? Монах подвёл нас к неприметной двери и, перегнувшись в комнатку, вынул и всунул нам каждому по два одеяла.

Возможно, многие мне возразят, что никакое это не чудо, но для меня, сорок лет прожившего в миру, такая забота о человеке, о ближнем и есть настоящее чудо!

Мы влетели в нашу келью, и Алексей Иванович безапелляционно произнёс:

— А каноны мы вчера в Андреевском читали.

Я кивнул.

Не скажу, что мы торопились, но последование прочитали быстро и юркнули под гору одеял. Алексей Иванович предпочёл не разоблачаться вовсе. На сон нам выходило почти четыре часа. И слава Богу.

День четвертый

1

Я снова я проснулся отдохнувшим и бодрым.

Алексей Иванович тоже поднялся споро, и когда мы дочитывали утреннее правило, послышался стук била, собирающий братию на службу.

Выбираться на улицу было немного страшновато, но оказалось, не так уж и холодно. А в храме показалось и теплее, и светлее, и поют звонко. В самом деле — начинало светать, а Литургия здесь стремительна, это единый порыв, устремлённый в небо.

У правого плеча оказался Серафим и тихонько напомнил:

— После причастия возьмёте плат и губы вытрите сами.

Я кивнул, хотя толком не понял — надо смотреть, как будут делать другие. Оказалось, что после принятия Христовых Тайн сам берёшь край плата у дьякона и вытираешь губы. Но не об этом хотелось думать. Думать вообще не хотелось. Господи, как научиться не отвлекаться на то, что не Твоё?! Ведь я иду причащаться в старейшем афонском монастыре — а что если сейчас священник возьмёт и развернёт меня? Меня прошибло холодом пострашнее ночного, тот был внешний, физический, а этот свой, нутряной. Разве я достоин? С последованием немножко слукавили, вчера чуть с Алексеем Ивановичем не поругались, и ведём себя вообще, как туристы… Алексей Иванович, разумеется, пристроился за мной, прикрылся… Да что же это я, Господи, всё, как ворчливая баба — Господи, как полюбить всех?! Хотя бы тех, кого люблю. Хоть лучик любви, который разогнал бы всю эту смуту в голове! И я увидел глаза Серафима. Он спокойно стоял со свечой чуть в стороне. И я перестал думать.

В память пришёл, когда меня подтолкнули к подходившим к чаше со святой водой. Я взял кусочек просфоры и запил её.

— С принятием Святых Тайн, — услышал я тихий голос.

Это был Серафим.

После службы все собирались на площадке перед вторым храмом, который оказался трапезной. Солнце ещё не поднялось над стенами монастыря, но для меня всё было залито светом и теплом. Я не мог не то чтобы поверить, что причастился, а никак не мог понять, как Господь допустил меня. Никогда не уразуметь меры Его любви. Ничего не хотелось делать — ни говорить, ни наблюдать за происходившем вокруг, только лелеять это чувство благодарности за великую милость.

Куда простирается долготерпение Божие? Я вспомнил разговор с одним умным человеком, который убеждённо доказывал, что конец света должен был наступить уже неоднократно, а последний раз явно надвинулся в начале двадцатого века.

— Смотри, — говорил он, — все признаки налицо. Началось с угасания веры и появились многие лжехристы: от Ильича до Льва Николаевича, а промеж них всякие рерихи, хлысты и прочие. Начались войны — Первая мировая, потом — Гражданская, брат пошёл на брата, а царство на царство. Затем наступили голод и болезни. И Удерживающий, то бишь Царь, был изъят. Христиан начали убивать, предавать на мучение за веру и на местах святых восстала мерзость запустения. Вот — всё, как указано в Евангелии[69]. Никогда кончина мира не была так близко.

— Так почему не случилось?

— По милости Божией, — ответил умный человек. — Вымолили наши мученики ещё время для России, и она прошла очищение Второй мировой войной. Неслучайно же Гитлер вдруг передумал нападать на Англию и повернул на Россию. Через лютые скорби войны Россия вновь поверила в Бога, потому что люди и в окопах, и в тылу видели и чувствовали Десницу Божию и заступничество Богородицы. Россия кровью умылась, а духом воскресла.

— А перестройка тогда откуда?

— А-а, это так, — отмахнулся умный человек. — Бесы шалили. В1988 году ждали 1000-летия Крещения Руси. Какой подъём тогда в народе был. Вот им и надо было замутить его. Отвлечь от главного, а заодно и воспользоваться поднимающейся энергией. А русский человек податлив, закричали все: колбасы хотим, пусть лежит в магазинах колбаса, пусть купить не сможем, но пусть хоть увидим. Ну, и дал Господь. Но, заметь, Он не оставил русский народ, а как только тот вразумился, что не колбасой единой жив человек, как только о Боге вспомнил, так Господь тут же и миловать начал. А уж, казалось бы, сколько можно? Но Бог — это бесконечная Любовь, которую умом познать невозможно, только сердцем, но для этого надо отдать своё сердце Богу, и Тот расширит его в бесконечность.

 

Господи, возьми моё сердце!

 

Сколько раз я готов был так воскликнуть, отходя от причастия!

Но тут же добавлял: только оставь мне то-то и то-то, ну, ещё и то, пожалуй, и вот это. И тут же понимал, что не готов я отдать всего себя. Не имею я той Любви, что заповедал Господь. Эх, не в сыновья, так хотя бы в число наёмников войти[70]. Так и наёмник какой из меня? Господь говорит, я киваю головой, да, мол, а потом иду и делаю по-своему[71]. И наёмник из меня никудышный.

Хоть рабом прими меня, Господи!

Но и для этого отсечь свою волю, свои хотения и жить хотением и волей Божией. А я этого не умею…

Господи, Господи, как трудно узнавать себя, узнавать, как жалок и ничтожен, на что же гожусь-то вообще?!

А Ты допустил до Себя, Господи… Вот такое ничтожество другом Своим вчинил со ученики Своими…

Вот и на трапезу приглашают… Если сравнивать с трапезной Пантелеимонова монастыря, то в Кутлумуше она меньше, но кажется более обжитой (может, как раз потому, что меньше). Здесь тоже были длинные деревянные столы, но народу меньше. Тоже всё чинно и благолепно. Зазвучал ангельский голос за трапезой, он тем более казался ангельским, что звучал на незнакомом языке. Подавался овощной суп и огромный кусок вкусной рыбы. Фрукты, зелень и стаканчик вина. В конце трапезы разнесли всем лакомую смесь из орешков, изюма и Бог весть ещё чего. Все подставляли салфетки, разносившие клали в них ложечку лакомства, и все вкушали с неменьшим благоговением, так бывает у нас в церквах, когда на вечерне раздают освящённый хлеб, а некоторые, так же, как у нас старушки заворачивают освящённый хлеб в платочки, заворачивали подаваемое лакомство в салфетки. Ну, а мы съели. Очень вкусно, только сразу захотелось пить.

Выход из трапезной был не менее торжественен и благодатен, чем храмовая служба. Собственно, мы и находились в храме, а у монаха вся жизнь — служба.

За настоятелем пошло священство, потом — монахи, потом — работники, потом — миряне. И на выходе всем кланялись три человека и обращались к каждому, словно в чём-то были виноваты. Я подумал было, может, на покаяние поставили, как в известном рассказе, когда одного монаха, чтобы победить гордость, настоятель определил в течение нескольких лет стоять перед вратами обители и у всех испрашивать прощения. Но после выяснилось, что кланялись нам монастырские повара: простите, мол, если что не так.

Так захотелось расцеловать их.

Но нельзя нарушать порядка, и мы только чинно поклонились.

Как не хотелось уходить из Кутлумуша! Но одновременно и было желание двигаться дальше. Мы быстро собрались. У Алексея Ивановича возникла, правда, проблема с тысячестраничной книжицей «Евлогите», которую вчера так трепетно разглядывал Серафим. В опустевшем рюкзаке она теперь болталась и билась о спину кирпичом. Алексей Иванович сложил в рюкзак куртку, благо на небе, как и на душе, не было ни облачка, но теперь не влазила «Евлогите».

— А давай Серафиму её подарим, — предложил я.

— Точно! — обрадовался Алексей Иванович, но некоторое сомнение всё-таки задело: — А как же мы будем узнавать про святыни? Да и разговорник там…

— Много помог тебе разговорник… А святыни… Мне кажется, здесь всё — святыня.

— Книга вообще-то твоя, — напомнил Алексей Иванович.

— Тем более — дарим!

На террасе встретили знакомого монаха, который, казалось, теперь удивлялся, что мы покидаем монастырь.

— Да вот, пошли мы дальше, — сказал Алексей Иванович.

И монах поклонился нам. И мы ему поклонились.

После трапезы мы договорились встретиться с Серафимом на площади, куда он подошёл почти одновременно с нами. Мы уже приготовились затянуть прощальную песню и подарить «Евлогите», но Серафим опередил нас, дав пузырьки с маслицем, и пригласил в комнату для гостей. Не вчерашнюю, а другую, располагавшуюся по другую сторону арки, напротив архондарика.

Гостиничная была по-восточному яркой, со всякими маленькими пёстрыми ковриками, изящными столиками и стульчиками. За несколькими столиками сидели монахи и миряне, пили кофе, беседовали, а я подивился, как два десятка человек могут создавать такой шум, словно я в каком-то уличном кафе. Сначала снисходительно подумал: греки… А потом сообразил, что последние дни более десятка людей встречал только в храме да трапезной и что в общем-то не так уж и громко разговаривают люди в гостиничной, это я уже воспринимаю людскую беседу как шум, как некое нарушение гармонии, которую начинала ощущать душа. И так я обрадовался. Сам не знаю, чему. Просто радостно было, что могу различать шум. И вот, вроде бы он должен мешать мне, а я не испытываю всегдашнего в таких случаях раздражения, потому что чувствую, что гармония никуда не делась, она по-прежнему во мне.

Как только сели за небольшой столик, принесли кофе, по рюмочке раки и лукум. Серафим от раки отказался. Ну, а мы — нет. Затем наконец-то стали дарить «Евлогите». И опять — радость. Когда я увидел глаза Серафима, понял, как хорошо и правильно мы решили. Господи, что может быть радостнее чувства, когда понимаешь, что поступаешь правильно. А что такое поступать правильно? Это, Господи, следовать воле Твоей. Тогда никаких сомнений, треволнений — мир и покой на сердце!

Серафим давал нам наставления: как добраться до Лавры, в Лавре мы должны найти травника Николая (о нём, кстати, упоминал и наставлявший меня в дорогу батюшка), попытался ещё раз обозначить на карте Ксилургу, получалось, что надо идти от Ватопеда, а в Ватопеде есть русский монах Владимир.

Я ещё спросил (через освоившего быстро навыки переводчика Алексея Ивановича), какое вино лучше всего привести в подарок батюшкам.

— Нама. Розовое. У нас в основном на нём служат, — сказал Серафим и стал объяснять, как не ошибиться и как выглядит этикетка, хотел даже сходить и принести, чтобы показать, — удержали: спасибо, мол, это с чётками разобраться не можем, а с вином уж как-нибудь.

И тут к нашему столику подошли ещё три монаха (как потом выяснилось, два иеромонаха и один послушник), которые тепло стали обниматься с нашим Серафимом. Видно было, что видятся не впервой и что встреча им весьма приятна. Оказалось, это монахи Троице-Сергиевой лавры, несущие там послушание в иконописной мастерской. Несколько лет там же трудился и Серафим. В общем, мы так поняли, что нам пора. Однако Серафим запротестовал — подали ещё кофе.

Потом Серафим вызвался проводить нас до автобуса и провести по Карей! Спросил друзей-иконописцев: не присоединяться ли они к нам или с дороги желают отдохнуть? Разумеется, иконописцы предпочли быть с Серафимом. Раз решили — чего тянуть — вся компания поднялась. Серафим пошёл для начала разместить вновь прибывших, а мы вышли ждать за ворота Кутлумуша.

Вслед за нами из арки вышел роскошный чёрный кот, который степенно и не обращая внимания на окружающих прошёлся в тень беседки и возлёг на одну из лавочек.

— Этот у них за архимандрита, — определил Алексей Иванович. «У них» — имелись в виду коты, которые только что крутились под ногами в изобилии, а тут куда-то попрятались.

Скоро появился Серафим, ласково взял на руки «архимандрита», и так мы их и сфотографировали. Потом вышли московские изографы и мы покинули Кутлумуш.

Оглавление

Александр ГРОМОВ, rospisatel.ru

Реклама