Какой язык нас доведет до неба?

1 И в наше время мы можем встретить шутки такого рода: так говорят люди, у которых множество церковнославянских оборотов не просто хранится в памяти, но вошли в их плоть и кровь. Так говорила моя бабушка. Глядя на пьяного пастуха, который шел, волоча кнут, отстав от стада и разыскивая в траве потерянные часы, она задумчиво сказала: «Се пастырь добрый». Когда вновь загоралось отключенное электричество, она говорила: «Свет Христов просвещает всех». Утром она приветствовала меня: «Явилась еси!». Нужно заметить, что мне такие цитаты представлялись слишком смелыми: эти слова никогда не были для меня настолько своими, как для нее и героев Лескова.

2 В связи с характерным для средневековой русской культуры принципиальным отсутствием нейтрального поля, отсутствием третьего, «среднего» в отношении полюсов «или – или», то есть с ее радикально дуалистическим характером, отмеченным исследователями (Ю.М.Лотман, Б.А.Успенский).

3 Удивительно, как совсем еще молодой А.С.Пушкин уловил греческую природу этого языка: «Судьба его (славяно-русского языка) была чрезвычайно счастлива. В XI веке древний греческий язык вдруг открыл ему свой лексикон, сокровищницу гармонии, даровал ему законы обдуманной своей грамматики, свои прекрасные обороты, величественное течение речи; словом, усыновил его, избавя таким образом от медленных усовершенствований времени. … Простонародное наречие необходимо должно было отделиться от книжного; но впоследствии они сблизились, и такова стихия, данная нам для сообщения наших мыслей». – О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А.Крылова (1825).

4 Существенные смысловые сдвиги в языке, на который переводят, при встрече очень разных традиций вообще естественны. Исследователи греческого языка Септуагинты отмечают такие преображения греческих слов, означающих «святой», «праведный», «дух»: в них вложено иное значение, выработанное в библеййском языке. При всей значительности этого, собственно религиозного поля греческого словаря разница с кирилло-мефодиевской работой огромна: здесь пришлось преображать почти всю словарную наличность славянских говоров (не говоря о необходимости словотворчества, создания сложносоставленных слов, композит, калек и т.п.).

5 Ряд славистов считает теорию Б.А.Успенского упрощением. Н.И. Толстой на материале сербской письменности предложил картину пирамиды текстов: на вершине ее – совершенно чистые церковнославянские литургические тексты, затем примесь народного языка возрастает – в проповедях ее больше, в летописях еще больше и т.п. Чисто народное основание пирамиды – устные говоры. Эта более сложная картина распределения двух языков, тем не менее, не отменяет принципального положения вещей, диглоссического распределения двух языков в связи со статусом текста.

6 Так, один современный переводчик греческого богослова (переводчик на русский язык, естественно) написал такую фразу: «Бог хочет всем спастися». Редактор возразила: почему же не по-русски? «чтобы все спаслись». Или тогда уж все по-славянски «хощет». Так переводчик не решился употребить русский оборот – именно потому, что это прямое и слишком сильное выражение! Неужели так: чтобы все спаслись? Переводчику, видимо, этого совсем не хочется – но в собственном благочестии, в том он при этом уверен. Церковнославянский окружает наше сознание некоторым щадящим облаком: цитата не становится экзистенциальным высказыванием «от себя лично».

 

Какой язык нас доведет до неба?

 

Церковнославянский язык, на котором ведется богослужение в Русской Православной Церкви, далеко не всем понятен. Особенно тем, кто только-только переступил порог храма. Им часто кажется, что надо немедленно действовать: в срочном порядке переводить все богослужебные тексты на современный русский язык – тогда, мол, всем всё станет понятно. На самом деле вопрос очень многозначный, есть как pro, так и contra. Мы обратились к специалистам – Марине Журинской и Владимиру Кириллину.

 

Марина Журинская, кандидат филологических наук, лингвист, редактор журнала «Альфа и Омега»

Под грузом вторичных смыслов

— Марина Андреевна, мне приходилось слышать, будто русский язык однозначно хуже церковнославянского и потому на него нельзя переводить богослужение. Вы с этим согласны?

— Разговоры о том, что церковнославянский язык лучше русского – это разговоры наивные, потому что на всяком языке можно выразить вообще все, что только может прийти человеку в голову. Рассуждения о том, что есть такое слово, подобного которому нет в других языках, тоже довольно наивны – прежде всего потому, что смысл выражается не в отдельных словах, а в предложениях. Всегда с помощью того или иного количества слов можно сказать все, что человек думает. Рассуждения об особой поэтичности церковнославянского языка также неубедительны; существует обаяние иного языка, и тексты на нем кажутся «красивее», чем на родном; на сей счет у лингвистов бытует масса анекдотов. К тому же язык Пушкина тоже поэтичен, и если это критерий, тогда почему бы нам не переложить сейчас все богослужение в пушкинские чеканные строфы?

Дело в другом – церковнославянский язык для нас обладает рядом совершенно особых свойств. Все-таки хорошо, когда язык, на котором совершаются богослужения, не родной, потому что в словах и оборотах родного языка масса того, что называется коннотациями – вторичных смыслов, которые в тексте не содержатся, но рождаются в сознании.
Простой пример. В синодальном переводе Священного Писания в Нагорной проповеди есть слово воссмеетесь (Блаженны плачущие ныне, ибо воссмеетесь. Евангелие от Луки, глава 6, стих 21). С одной стороны, русского слова воссмеяться в иных контекстах не существует, но с другой, если оно есть в синодальном переводе, то тем самым оно уже есть и в языке. И вот в одном из новых переводов Священного Писания вместо воссмеетесь стоит вы будете смеяться. Но это же звучит как в анекдоте: «Вы будете смеяться, но ваша третья дочь тоже умерла». Так нельзя. Именно от этого нас очищает и охраняет сакральный язык.

Сакральный – от лат. sacrum (священный) — это язык богослужения, язык ритуалов. У хеттов, например, таким языком был палайский. У индийских буддистов это пали. Церковнославянский – это тоже сакральный язык, и к этому нужно отнестись серьезно. Конечно, в христианстве, в религии свободы, нет жесткого требования служить именно на сакральном языке, и служба ведется на национальных языках там, где это оправдано, но об этом дальше. А наш сакральный язык – церковнославянский – помогает нам держаться в том русле, в котором нужно плыть, если мы желаем жить духовным настроем и не рассеиваться. И чем больше человек бывает на богослужении, причем бывает серьезно, тем ближе и понятнее ему церковнославянский язык. Что, однако, никоим образом не отменяет работу со словарем. Ведь можно сорок лет подряд посещать богослужения, но что такое мшелоимство или тристаты(Тристат – (греч.) военачальник; употребляется и в значении «всадник») – так никогда и не узнать, потому что у этих слов нет аналогов и контекст их не проясняет, за ними нужно лезть в словарь.

— А существует ли вообще проблема церковнославянского языка? Если да, то в чем она выражается?

— Проблема церковнославянского языка, точнее, богослужения на церковнославянском языке, сейчас чрезвычайно ограничена. Это проблема тех людей, которые впервые приходят в Церковь и чувствуют себя несколько сбитыми с толку. Иногда это проблема каких-то приходов, которые желают выделиться в этом отношении из общей массы, сделать, как лучше. То есть либо это проблема внутрицерковного самосознания, либо это проблема неофитов. Второе действительно заслуживает особого внимания.

Позволю себе некоторое уточнение. У Московского Патриархата – множество приходов за границей. В некоторых из них, куда ходят в основном старые люди (а иногда и молодые, если в их семье принято говорить по-русски, сохраняя тем самым культурную традицию русского языка), служба совершается на церковнославянском. Но там, где большинство прихожан – это люди, не знающие русского, разрешается служить на национальных языках. Например, есть прекрасный, в высшей степени совершенный перевод литургии на немецкий язык, который еще в XIX веке сделал в Германии протоиерей Алексий Мальцев. Очень хорош и перевод на английский язык, это аутентичный текст. Так что нельзя сказать, будто Московский Патриархат служит только по-церковнославянски. И ясно, что язык как таковой, в том числе и живой современный язык – не препятствие для православного богослужения. Надо сказать, однако, что язык немецкого богослужебного текста отличается от обиходного. Этот язык возвышенный, со множеством архаизмов. Он очищен от протестантской религиозной лексики, содержит слова и обороты латинского происхождения, которые употребляли католики.

О появлении церковнославянского языка

Церковнославянский язык, наследник старославянского, сложился в середине XVII века. Он отразил ряд изменений, главным образом фонетических, происшедших в живом русском языке. Тогда же была упорядочена и его орфография.

— Но ведь немецкий язык богослужения более понятен современным немцам, чем церковнославянский – современным русским?

— Я бы тут говорила не о языке. Я бы говорила о тексте – о богослужебных текстах, о текстах Священного Писания. Текст – это некоторая «вещь в себе», и понимание его — не только языковое. Думаю, что для современных православных немцев богослужебный текст обладает в некоторой степени стилистической инаковостью. А церковнославянский язык богослужебных текстов нельзя назвать мертвым, потому что изменения в текстах производятся, хотя и маленькие, «точечные». И это единственный безболезненный способ реформирования. Здесь, если можно так выразиться, «двустороннее движение». Изменение возникает, может быть, даже в результате храбрости отдельного священника (был бы он только достаточно для этого образованным), церковный народ это либо принимает, либо нет. Если в общей массе принимает, то священноначалие это одобряет. И тогда возникает это точечное изменение. Речь, конечно, идет об отдельных словах, например, любовь вместо любы, жизнь вместо живот, петух вместо петел. У меня есть несколько молитвословов, и в части их стоит оборот спасения иский, а в другой части – спасения требуя. И ничего страшного.

Читаю и перевожу. Со словарем

— Но что же делать человеку, который не понимает церковнославянский язык?

— Во-первых, есть прекрасный словарь церковнославянского языка отца Григория Дьяченко, который недавно дважды переиздавался. Можно им воспользоваться и узнать значения непонятных слов. С «понятными» словами тоже все не так просто. Есть такое явление, как ложные друзья переводчика. Например, в одной из молитв вечернего правила мы просим прощения за грехи яже от юности и от науки злы, и яже суть от нагльства и уныния. От юности – более или менее понятно: это значит смолоду-сдуру согрешил. А вот что такое от науки злы? Мне встречалась интерпретация, что это якобы от большого образования, в котором таится зло. Это в корне неверно. Как это возможно: с одной стороны, по молодости, с другой, здесь же – от большой образованности? Это странно. От науки злы значит «от злого научения», то есть подучили по злобе совершить грех, вот и совершил, собственным умом не разобравшись. Ева, например, согрешила от науки злы.

Далее, что такое от нагльства? Опять же, можно подумать, что был нахален и поэтому согрешил. Ничего подобного. Церковнославянские нагле, нагльство очень опосредованно связаны с русским словом наглость. Точное значение можно найти в польском, родственном славянском языке. По-польски нагле означает внезапно, неожиданно. Это значит, что, подумавши, мы знаем, как поступить правильно, а если требуется какая-то внезапная реакция, можем и ошибиться. Согрешить от нагльства – это значит, ты никак не ожидал, что нужно будет принять какое-то решение, и принял неправильное, потому что не сообразил.

— Выходит, каждый молящийся должен со словарем сидеть и переводить тексты молитв, при этом еще стараясь распознать «ложных друзей переводчика»?

— Неточно здесь говорить «молящийся», потому что со словарем не молятся, а готовятся к молитве. Сначала действительно можно посидеть со словарем – это никому не помешает. Конечно, это колоссальная работа, и проделывать ее нужно постепенно. Сесть и за один вечер перевести все молитвенное правило, конечно, невозможно. Это надо делать потихонечку и постепенно – читать и вдумываться, – вдумываться не только в словарное значение слов, но и в духовный смысл текста.

Но есть еще один процесс. Я ведь недаром говорю, что дело зачастую не в языке, а в тексте. Очень многое открывается человеку в ходе богослужения. Когда человек молится, ему становятся понятнее те слова, которые при простом чтении вызывают недоумение. Дальше – то, что называется навыком: те или иные фразы богослужения у человека связываются с его собственными духовными переживаниями, и в его сознании образуется некоторое единство. Такое единство называется в богословии словом целомудрие, то есть это гармония всего существа человека.

Вот очень простой пример. Я более-менее систематически читаю дома Псалтырь. Читала его по-русски. Сначала я стала спотыкаться на 50-м псалме. Каждое утро читая его по-церковнославянски, невозможно не сбиться в русском варианте. Далее, и 90-й псалом, и все псалмы шестопсалмия, и входящие в Последование к исповеди, и те, стихи из которых часто повторяются в богослужебном круге, – все они постепенно заменяются на церковнославянский, потому что именно с этим языком связан некий духовный опыт. Вот что такое навык. В результате перехожу на чтение церковнославянского текста, и не из принципа, а потому что мне так удобнее.

Словарик

Злоба — 1. Грех; 2. Печаль, забота. Моление о душах озлобленных значит молиться о людях, имеющих какие-то скорби, болезненные заботы.

Окаянный – бедный, несчастный, достойный жалости. Это слово в церковнославянском не имеет ругательного оттенка.

Окормление – духовное руководство. Связывается со словом корма, а не корм. Корма – место, где на корабле находилось кормило, руль. Окормлять – значит направлять.

Жительство – 1. Привычное нам значение – место жительства. 2. Все ныне живущие христиане: и твое сохраняя крестом твоим жительство.

Глагол видети: видехом (мы видели) – окончание -ом имеют глаголы первого лица множественного числа.

***
Если человек пришел не к Богу…

— Но все-таки, наверняка для наших предков церковнославянский язык был гораздо понятнее и ближе, чем нам сейчас. А сегодня, к примеру, довольно типична такая картина. Человек заходит в храм, слышит непонятные ему песнопения и через пять минут выходит со словами, что больше никогда сюда не придет: все равно ничего не понятно.

— Насчет наших предков вы, наверное, на пару веков ошибаетесь. Просто среди них было меньше людей, так заходящих в храм. Вы описали человека, которому Бог не нужен. Он не пришел к Богу, он именно зашел в храм. Он не думает о том, что пришел в дом к Богу. Иначе бы он так не сказал: больше я сюда не приду. Все-таки с Царем Царей так не разговаривают. Просто ему это не нужно, ну и что тут можно сделать? Услышал бы он что-то понятное – ну, постоял бы десять минут, а не пять.

С другой стороны, я знаю многих людей, которые церковнославянского не понимают и понимать не хотят. В храм они ходят из соображений скорее магических – свечку поставить, чтобы «помогло» выиграть в лотерею или вылечиться от хондроза. Дело же не в языке. Понимаете, если человек стремится к Богу, к спасению в Боге, то хоть по-китайски пусть служат – это же неважно, он выучит. Дело не в этом. Если человек пришел к Богу, если у него есть внутренняя потребность, он будет стараться понять. А если язык непреодолимо мешает понимать, то человек не к Богу пришел.

Вот еще одна важная вещь. Когда мы молимся по-церковнославянски, слышим церковнославянские тексты, мы объединяемся во Христе не только между собой, но и со всеми нашими предками, которые в течение тысячи лет слышали и произносили те же самые слова. Получается в полном смысле общее дело (Литургия – (греч.) общее дело).

— Почему же тогда католики отказались от латыни, на которой прежде совершались все их богослужения?

— Я не католичка, не имею никакого опыта бытия в католической Церкви. Очевидно, у них были какие-то соображения. Насколько они оправдались, не знаю, вроде бы не очень, потому что число прихожан Католической Церкви в Европе уменьшается катастрофически, невзирая на службу на понятном языке. Более того, те, кто сохранил себе латынь – более стойкие люди, их приходы более постоянны, и язык их не смущает.

Вообще латынь, как и другие языки, – это не такая уж страшная вещь. Для изучения языка нужна прежде всего хорошая мотивация. В свое время я преподавала немецкий язык аспирантам. Им нужно было сдавать кандидатский минимум – это хорошая мотивация. Но части из них нужно было читать зарубежных специалистов. Эта мотивация еще лучше. Так вот, аспиранты второй категории очень даже преуспевали. Отсюда вопрос: у человека, который пришел в Церковь, есть мотивация или нет? Он хочет жить в Церкви? Если да, то ему нетрудно будет посмотреть в словарь, запомнить, что такое тристаты и идти дальше.

Кроме того, напрасно считать, что Церковь совсем не идет верующим навстречу. Очень полезно посмотреть на текст канона преподобного Андрея Критского. Он переведен с греческого, и во всех приличных изданиях есть русский перевод с комментарием. Но есть еще церковнославянский комментарий более поздней редакции: некоторые слова и выражения, дословно переведенные с греческого, уточняются на церковнославянском языке. Так, например, слово бессловесный имеет сноску – безумный. Все очень просто: это перевод греческого слова, корень которого – логос – может означать слово, а может означать разум. Первый переводчик перевел это слово как бессловесный, а потом уже более вдумчивый редактор понял, что надо переводить как безумный. И сделано это очень аккуратно: текст оставили, но комментарий дали.

— А как, например, стоя на литургии, молящийся, не имеющий достаточных знаний по истории, поймет слова: Яко да Царя всех подымем, ангельскими невидимо дориносима чинми (дориносима – торжественно носимого, прославляемого, от греч. дори – копье. Букв. дориносима – копьеносимого; в древности, торжественно прославляя царей или военачальников, их сажали на щиты, подняв вверх, ставили щиты на копья и таким образом носили их пред войсками. Издали казалось, что прославляемых несут прямо на копьях. Ангельскими чинми – ангельскими чинами.)?

— Это вопрос не к молящемуся, а к тому, как он проходил катехизацию. Если не проходил, то пускай сам и проходит. Только пусть обращается с вопросами не к рядом стоящей бабушке, а непосредственно к священнику. Потому что батюшка, если сам не объяснит, как минимум укажет нужную литературу.

…А вообще всякое бывет. У меня был случай, когда в храме одна девушка с паникой на лице подошла ко мне и спросила: «Что мне делать? Я совершенно не понимаю, что говорят священники». (В этом храме к тому же не самая удачная акустика.) Я ей сказала, что, конечно, лучше бы потом текст богослужения прочитать, но сейчас можно просто помолиться о том, чтобы всё, что говорят священники, они говорили и от ее имени. Она, видимо, таким образом помолилась, после чего стояла с совершенно трогательным выражением лица. А ведь, собственно, именно это священник и делает – он молится от нашего имени. Но Церковь устроена так, что его голос служит выражением нашей общей молитвы.

О происхождении богослужебного языка

Первый литературный язык славян, созданный святыми равноапостольными Кириллом и Мефодием в IX веке, принято называть старославянским (древнецерковнославянским) языком. Его основой явился македонский говор древнеболгарского языка, на котором говорило славянское население греческого города Солуня (совр. Салоники). Именно этот говор был известен «солунским братьям». В ходе перевода Священного Писания и богослужебных книг с древнегреческого на этот язык ими был впервые разработан книжный стиль живого славянского языка, отразивший влияние греческого синтаксиса и вобравший в себя большое количество новообразованных по греческим образцам слов (Богородица, Присносущный и др.). В IX веке различия между славянскими языками были незначительными, и со своими переводами святые Кирилл и Мефодий отправляются в Великую Моравию, к западным славянам. Когда же христианство приходит на Русь, то здесь также появляются богослужебные книги, переписанные с более ранних оригиналов. Древним русичам был понятен язык этих книг – он имел общий с древнерусским грамматический строй и почти тождественный основной словарный состав.

***

Владимир Кириллин, доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой филологии Московской духовной академии и семинарии.

 

Церковно-славянский язык возник во второй половине IX века, во времена святых Кирилла и Мефодия – просветителей славян – в значительной мере как результат их переводческой деятельности. На этом языке никто никогда не разговаривал, он изначально был языком книжным и предназначался для нужд христианской Церкви: для богослужения, проповеди, передачи библейских, вероучительных, исторических и других текстов.

С распространением среди славянских племен христианства и христианской книжности язык этот естественно претерпевал изменения под воздействием живых наречий. Постепенно появились его западная, южная и, позднее, восточная разновидности. В сущности, с момента возникновения славянской грамоты переписчики книг, каждый в силу собственного разумения, постоянно стремились к замене непонятных слов и грамматических форм — например, грецизмов, архаизмов, формы творительного падежа или двойственного числа — на более понятные и современные им слова и формы. Так что язык этот не был совершенно застывшим, он по-своему все время развивался.

Но когда на смену переписчикам в XVI-XVII столетиях пришел печатный станок, этот стихийный процесс почти прекратился. Однако при этом почти сразу возникла проблема исправления, редактирования и унификации церковнославянских текстов, ибо в богослужебных книгах, напечатанных, например, в Москве, Киеве или Вильне, обнаружились заметные расхождения лексического, грамматического, орфографического свойства – что вызывало смущения и всяческие соблазны.

Однако задача «перевода» литургических текстов на русский еще долго не ставилась. Вплоть до эпохи появления синодального русского перевода Священного Писания (1876г.) все исправления в молитвословиях и песнословиях производились средствами того же церковнославянского языка, достаточно богатого и гибкого. Сами тексты от этого мало страдали – с точки зрения их художественных свойств, культурно-исторической ассоциативности, духовного и богословского содержания.

На рубеже XIX-XX веков, тем не менее, в русском церковном обществе разгорелись довольно жаркие споры о языке богослужения, породившие два лагеря энтузиастов — «новаторов», ратовавших за русификацию богослужебных текстов, и «консерваторов», отстаивавших неприкосновенность их церковнославянской природы.

Попытки изменений в богослужебном языке ведутся и в наши дни. На Архиерейском Соборе 1994г. было принято решение о создании при Синодальной комиссии по богослужению группы учёных специалистов, специально предназначенной для необходимого редактирования церковнославянских богослужебных текстов. (Некоторое время назад было постановление Комиссии о некоторых частных изменениях в богослужебных текстах. – Ред.).

Но если уж допустить возможность перевода богослужебных текстов на русский язык, то при этом нужно иметь в виду, что очень многие из них первоначально были написаны по-гречески. Так что основой для перевода в таких случаях должна служить не их церковнославянская версия, а именно оригинал. Но для такого труда, как мне представляется, необходим огромный талант переводчика, незаурядное знание греческого языка, причем языка времен создания того или другого текста. Вместе с тем, чтобы сколько-нибудь адекватно передать духовную глубину и художественную силу переводимых текстов, нужно обладать не только огромной эрудицией и поэтическим дарованием, но и, несомненно, собственным духовным опытом молитвы, богообщения, а также, если хотите, божественным вдохновением, подобно великим гимнографам прошлого.

Статья опубликована во 2(25)-м номере журнала «Фома».


***
Церковнославянский язык в русской культуре

«Материалы к словарю церковнославяно-русских паронимов» – первая в отечественной лексикографии попытка системного обзора слов, входящих одновременно и в современный русский, и в церковнославянский языки, но при этом в каждом из них обладающих своей семантикой. Чтение церковнославянского слова в его русском значении ведет к резким искажениям общего смысла церковнославянских текстов.

В словарь включено около 2000 таких слов; каждое слово сопровождается его греческим соответствием; значения отдельных слов иллюстрируются цитатами из Св. Писания и богослужебных текстов (многие из которых никогда прежде не переводились на современный русский язык).

Словарь составлен по текстам богослужебного круга Русской Православной Церкви. Сплошь просмотрены Октоих, Каноник, Триодь цветная и Триодь постная, Требник, Служебник, Часослов и Молитвослов — а также Новый Завет и Псалтырь. Каждое значение слова иллюстрировано примером из этих источников.

Из интервью Ольги Седаковой:

– Это очень долгое дело, которым я занимаюсь уже лет 25, а собственно над текстом книги работаю последние 15 лет. Как ни странно, но такую работу никто не проделал за тысячу лет христианства на Руси: собрать мнимо-понятные слова, которые физически совпадают в русском и церковнославянском, но имеют разные значения. Все знают хрестоматийные примеры: славянское слово «живот» значит жизнь, «позор» – зрелище и подобное.

Когда я преподавала церковнославянский язык для тех, кто хотел понимать богослужение, я поняла: одна из самых больших трудностей заключается в том, что встречаются как будто знакомые слова, так что ни у кого не возникает подозрения, что он не понимает их смысла. Например, я спрашиваю, что значит на церковнославянском языке слово «непостоянный», в стихе «Яко непостоянно великолепие славы Твоея». И никто не усомнится, что «непостоянный» значит, как и по-русски, «переменчивый». Тогда следующий вопрос: а разве может быть величие славы Божией переменчивым? На самом деле здесь «непостоянный» значит тот, против которого нельзя постоять, устоять, то есть «неодолимый».

В этом словаре больше 2000 такого рода слов, и различия между русскими и славянскими значениями могут быть очень тонкими, но, тем не менее, важными. Допустим, слово «теплый» означает не тёплый в обычном русском значении, то есть, умеренно горячий – а напротив: «очень горячий». «Теплый молитвенник» – не теплохладный, а наоборот – пламенный, «ревностный», это огненное состояние. Так же и «тихий» – это не то, что мы подумаем: в русском это негромкий, не сильный, не агрессивный. Но славянское «тихий» – это тот, в ком не угрозы, как в выражении: «тихим вонми оком». Здесь предполагается образ моря и бури: тишина – отсутствие бури, угрозы. За этим стоит совершенно другое ощущение тихости.

Истинный друг переводчика (О. А. Седакова. Церковнославянско-русские паронимы. Материалы к словарю)

 
Оригинал статьи, другие материалы по этой проблематике и новые поступления смотрите на сайте «Отечественных записок».

О. А. Седакова. Церковнославянско-русские паронимы: Материалы к словарю. М.: Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина, 2005. 430 c.

Любителей читать словари не так уж много. Однако вышедший весной этого года словарь О. А. Седаковой будут с удовольствием читать не только лингвисты или, скажем, преподаватели церковнославянского языка. Дело в том, что этот словарь толкует те церковнославянские слова, пониманию которых знание русского языка не помогает, а мешает. Они в изобилии встречаются не только в богослужебных текстах, но и в русской классической литературе. Например, слово язык в пушкинском «Памятнике» употреблено в значении ‘народ’ («и назовет меня всяк сущий в ней язык»). В русском этого значения нет. Но в церковнославянском тексте различению смыслов помогла бы орфография, поскольку в значении ‘народ’ это слово пишется с начальным йотированным «а», а в значениях ‘наречие; орган речи’ — с начальным малым юсом. А вот у носителя современного русского языка может возникнуть соблазн неправильного прочтения.

Такие ошибки, спровоцированные современным словоупотреблением, при чтении богослужебных текстов возникают очень часто и имеют характер вполне анекдотический. Например, известный стих Псалтири (24.15) «Очи мои выну ко Господу» носитель русского языка склонен понимать в том смысле, что глаза следует каким-то непонятным образом вынуть, хотя на самом деле выну — это не глагол, а наречие «всегда». Рассказывают даже анекдот про икону «Очи мои выну ко Господу», на которой изображен грешник, держащий в руках собственные глаза. Другой пример: у многих вызывают недоумение слова апостола Павла: «Гони же правду, благочестие, веру, любовь и терпение» (1 Тим. 6.11), между тем они содержат призыв следовать этим добродетелям, а не гнать их. Курьезных примеров можно привести множество[1].

Остается только удивляться, что такой нужный словарь увидел свет лишь сейчас, в 2005 году[2]. Наконец-то появилась книга о церковнославянском языке, в которой описывается не его формальный строй, не отличие аориста от имперфекта, а семантика, значение церковнославянского слова. И это при том, что проблема «ложных друзей переводчика» с церковнославянского на русский была осознана уже очень давно. Еще в 1891 году замечательный ориенталист и педагог Н. И. Ильминский составил маленький, менее десяти страниц, учебный словарик, который назывался «Слова, по своему составу и корню тождественные с русскими, но в древнеславянском языке имеющие другое значение»[3]. К сожалению, продолжения этот опыт не имел.

В 1907 году, когда при Синоде стала работать Комиссия по исправлению богослужебных книг (ее возглавил архиепископ Сергий (Страгородский), будущий патриарх), синодальные редакторы довольно последовательно заменяли слова, которые могли быть неправильно поняты из-за ложной «подсказки» родного языка. Приведем только один пример. Справщики начала XX века исключили из текстов, посвященных Богородице, слово доити. В церковнославянском языке это слово значит ‘кормить грудным молоком’, однако в русском языке слово доить значит ‘выцеживать молоко из вымени у кого-либо’ и указывает на то, что действие производится над объектом. И хотя с точки зрения церковнославянского языка употребление слова доити вполне нормально, справщики, чтобы не смущать прихожан, исправляли доящая на млеком питающая[4].

Если редакторы богослужебных текстов старались бороться с подобными семантическими ловушками, то лексикографы оставляли эту проблему вне поля зрения. Ничего удивительного: составление полного словаря церковнославянско-русских паронимов — задача, строго говоря, совершенно невыполнимая. Объяснений этому много, и главное из них состоит в том, что сам процесс вычленения «ложных друзей переводчика» из огромного корпуса церковнославянской лексики не поддается формализации. Единственным инструментом здесь оказывается языковое чутье составителя. А составитель, как и обычный читатель, рискует не заметить, что некоторые церковнославянские слова отличаются по значению от сходных с ними русских. Поэтому список таких слов никогда не будет, с одной стороны, исчерпывающим, а с другой — бесспорным.

Но это не все. Еще одна трудность заключается в том, что точно установить значения церковнославянских слов почти невозможно. При подготовке больших академических словарей на предварительном этапе составляют картотеку, вычленяя контексты, в которые входят включенные в словарь слова. Однако для корпуса богослужебных книг такая работа пока не была сделана, и составителю словаря поневоле приходится пользоваться очень ограниченным набором контекстов. Пожалуй, задача несколько облегчается тем, что существенная часть церковнославянских текстов является переводом с греческого, поэтому можно, отыскав греческое соответствие, установить значение того или иного церковнославянского слова. Но все-таки мы не имеем никакого права утверждать, что славянское слово всегда в точности воспроизводит значение греческого. А определять значение на основе большого количества контекстов невозможно практически, поскольку полные словари составлены лишь для библейского текста.

И, наконец, составителю надо было решить, как отбирать произведения, язык которых должен описываться в словаре подобного рода. Ведь тексты богослужебных книг, которыми мы пользуемся сегодня, несколько отличаются от тех, по которым отправляли службу в XVII веке, не говоря уж о рукописных текстах, в которых представлено значительно больше вариантов. Но даже если ориентироваться исключительно на современные канонические редакции (О. А. Седакова пошла именно по этому пути), то приходится иметь дело с текстами, составленными или отредактированными в разные эпохи, а в разное время при издании богослужебной литературы редакторы руководствовались разными принципами. Иногда они стремились сделать текст более понятным, а иногда исходили из того, что главное — следовать оригиналу, даже если он не очень вразумителен. Мы не знаем истории многих текстов, входящих в богослужебные книги, поэтому составителю любого словаря заведомо придется иметь дело с примерами, относящимися к разным этапам истории церковнославянского языка.

Сказанного вполне достаточно, чтобы понять: перед О. А. Седаковой стояла абсолютно нестандартная и почти невыполнимая задача. Поэтому она избрала совершенно оригинальный метод работы над словарем. Сначала при сплошном чтении Библии и богослужебных текстов фиксировались те случаи, когда русский язык подсказывает читателю неправильное понимание церковнославянских текстов. На этом этапе, как уже говорилось, составитель мог руководствоваться только своей языковой интуицией. А затем, когда первоначальная картотека была составлена, началась кропотливая проверка значений слов по греческому тексту, переводам и словарям. Так что импрессионистский способ сбора материала сочетался с достаточно тщательной и кропотливой его обработкой.

Отсутствие формальных критериев при составлении словника, конечно же, делает словарь весьма уязвимым для критики. Например, можно не соглашаться с включением в него ряда слов, активно используемых в русском библейском тексте. Не особенно понятно, чем значение слова мытарь в церковнославянском языке отличается от значения этого слова в русском. А если привлекать материал русских диалектов, то выяснится, что многие диалектные значения полностью совпадают с церковнославянскими, потому включать в словарь слово баба в значении ‘повивальная бабка’ вроде бы тоже необязательно. Таких небесспорных примеров можно набрать довольно много. Но свидетельствуют они лишь о том, что провести отчетливую границу между церковнославянским и русским языками невозможно, поскольку русский язык вобрал в себя огромный пласт церковнославянской лексики. Именно поэтому просто подряд читать этот словарь — увлекательное занятие. Даже для тех, кого не особенно волнует проблема понятности православного богослужения, он будет полезен как справочник при чтении русской литературы XIX века. Возьмем, например, пушкинский стих «Твое имение сполна в казну поступит войсковую». У современного человека создается впечатление, что речь идет о конфискации земли, поскольку для нас слово имение означает ‘земельное владение, поместье’. Но Пушкин употребляет его здесь в церковнославянском значении ‘деньги, имущество’. Или другой пример. Читая в словаре Брокгауза и Ефрона статью, посвященную истории пыток в России, натыкаешься на такое описание: «В первой половине XVIII в. вошли в употребление некоторые приемы, по-видимому, заимствованные с запада; так, например, большие пальцы рук и ног допрашиваемого завинчивались в железные тиски или на голову допрашиваемого накладывали веревку и, “просунув кляп”, поворачивали его, скручивая веревку, от чего, по выражению одного официального документа, допрашиваемый “весьма изумленным бывает”». Прочитав это, носитель современного русского языка попытается представить себе какое-то особое выражение лица, например вылезшие из орбит глаза. На самом же деле мы здесь снова встречаем славянское значение. Открыв словарь О. А. Седаковой, узнаем, что в церковнославянском изумление значит ‘безумие’. Поскольку авторы классической энциклопедии не сочли необходимым объяснять своим читателям, что «быть весьма изумленным» означает ‘сойти с ума’, можно предположить, что они считали это значение общеизвестным.

Так при чтении словаря мы постоянно делаем маленькие открытия. А поскольку каждая словарная статья снабжена большим количеством иллюстраций — церковнославянских цитат, которые приведены с русскими переводами и греческими параллелями, читатель может проследить за работой, которая сделана составителем. Особое удовольствие доставляет чтение переводов. Автор называет их «неловкими» и говорит о своем стремлении «дать по возможности буквальный, подсобный перевод, не претендующий на литературное достоинство», но именно этот служебный характер превращает выполненные О. А. Седаковой переводы в изысканную литературную игру. Каждый из них как бы указывает тропинку, которая помогает благополучно миновать семантические ловушки.

Нет никакого сомнения в том, что словарь будет чрезвычайно полезен преподавателям церковнославянского языка. Так, в подготовленное нами второе издание учебника церковнославянского языка[5] вошли упражнения на семантику, составленные на основе журнального варианта этого словаря.

Открывая словарь, над которым более десяти лет трудился замечательный поэт, читатель может ожидать литературной игры, очередного «романа-словаря». Однако вскоре, прочитав несколько страниц, будет восхищен качественной работой филолога и не сможет не порадоваться тому, что эти две стороны таланта О. А. Седаковой так ярко отразились в одной книге.


[1] См.: Михаил Ардов, протоиерей. Мелочи архи…, прото… и просто иерейской жизни. (Картинки с натуры). М., 1995. С. 123–136.

[2] Первый вариант словаря печатался в журнале «Славяноведение» (1992. № 2. С. 95–111; № 6. С. 78–97; 1993. № 1. С. 98–112; № 2. С. 117–123; № 4. С. 99–105; 1994. № 1. С. 83–103; № 3. С. 108–122; 1995. № 2. С. 84–91).

[3] См.: Ильминский. Н. Обучение церковнославянской грамоте в церковно-приходских и реальных училищах. Кн. 1. СПб., 1891. С. 77–85.

[4] О деятельности этой комиссии см.: Кравецкий А. Г., Плетнева А. А. История церковнославянского языка в России (конец XIX–XX в.). М., 2001. С. 74–124; Прот. Николай Балашов. На пути к литургическому возрождению. М., 2001. С. 194–258.

[5] Плетнева А. А., Кравецкий А. Г. Церковнославянский язык. М., 2001. С. 157–180.

***
Указанным изданием Греко-латинский кабинет Ю. А. Шичалина совершил первый значительный шаг на поприще славистики, каковая, к его чести, никогда не выходила из его поля зрения. Равной чести заслуживает обращение автора, известной русской поэтессы и переводчицы Ольги Седаковой, к жизненно важной для Русской Церкви теме — пособию к осмысленному восприятию священных текстов Писания и Богослужения, волею Промысла сохраняющихся на церковнославянском языке, оптимально приноровленном как для передачи особенностей греческого текста Священного Писания и византийской гимнографической поэзии, так и для выражения молитвенного чувства русского человека в собственной богослужебной традиции. Научное осмысление феномена «неслиянности и нераздельности» церковнославянского и русского языков особенно актуально в наши дни, вместе с разцерковлением утерявшие ощущение живой церковнославянской языковой стихии и ее живого взаимодействия со стихией русского языка.


Исследование межъязыковой паронимии, известное контрастивной лингвистике, впервые с определенной широтой применено к церковнославяно-русской паронимии, что само по себе является большим достижением. Более того, настоящее издание сочетает научный подход к церковнославяно-русской лексикографии с искренней любовью к исследуемому материалу. Множество слов, звучащих за богослужением в храме и дома, вдруг начинает светиться по-новому, в непривычном великолепии и объеме. Для этого автором и его помощниками была предпринята сверка с греческими оригиналами, выполнен подбор и подстрочный перевод примеров, составлены тематический и алфавитный списки сокращений. Особо нужно отметить наличие обратного греко-славянского индекса (с. 404-429), который, несмотря на свой небольшой объем, незаменим в справочной и переводческой работе и не имеет аналогов в современных научных и церковных изданиях. Этот индекс еще раз напоминает о насущной научной задаче — составлении полного словаря греко-славянских соответствий.


По своему жанру издание действительно представляет собой только материалы к словарю, и составитель в Предисловии откровенно признает его несовершенство, приглашая читателя к дальнейшему сотрудничеству. И правда, читатель не сможет с помощью словаря уяснить для себя такие слова и выражения, как спати (koimômai) в знач. «умирать» или взяти, взятися, быти от среды (ek mesou êrkenai, êrthênai, ginomai) в знач. «уничтожить, погибнуть», или прил. соборный (katholikos) в знач. «всецелый, целокупный», как одно из основных определений Церкви Христовой, а также значение предлога «о» в выражениях типа праведен еси о всех («во всем») или о всех и за вся («сообразно всему и из-за всего»).


Здесь и там бросаются в глаза некоторые несуразности, которых можно было бы избежать. Это касается, в первую очередь, непоследовательной орфографии: принцип воспроизведения орфографии оригинала, оговоренный в Предисловии, неубедителен без дополнительной научной нагрузки, которую автор не намеревался на себя возлагать. Речь идет как о титловании (напр., с. 7: написание слова «спасение» как спенiе с слово-титлом над «п» представляется крайне неудачным), так и об употреблении облеченного ударения взамен широких «о» и «е» (например, с. 366: в статье Спасительная разнится написание словарного слова в заглавии и в единственном примере, из которого взято слово). Написание слова «отец» как отцъ с титлом над «т» (с. 11), незарегистрированное в списке слов под титлами (с. 48-50), и отсутствие придыханий над начальным гласным (с. 7) нужно, вероятно, отнести к досадным опечаткам. Во вторых, греческие аналоги не всегда морфологически соответствуют славянским: например, при наречии ясно указаны греч. прилаг. tranos и diaprysios (с. 403), а при медиальном глаголе сочетаватися указан актив syntassô (с. 336). С последним примером связано сразу несколько недоумений: вопреки принципам расположения материала, прописанным в предварительных замечаниях «О пользовании словарем» (с. 21), совершенный вид сочетатися с другим греч. соответствием выделен в отдельную статью, хотя у каждого в памяти смена вида в чине Оглашения: Сочетаваеши ли ся Христу? — Сочетаваюся. — Сочетался ли еси Христу? — Сочетахся, без всякого смыслового различия. А единственное предложенное русское значение «соединяться» догматически неточно, что явствует из последнего примера: священник не может спрашивать оглашенного, а оглашенный — отвечать, что он уже соединился со Христом еще до совершения над ним таинства Св. Крещения. В действительности, в чине Отречения и Сочетания со Христом противопоставляются однокоренные лексемы: apotassomai — отрицатися — «выходить из подчинения» (к сожалению, не включенное в словарь) и syntassomai — сочетаватися — «вступать в подчинение» с ярко выраженной военной метафорикой.


Порой недостает систематичности в греческих отсылках: в трех аналогичных случаях славянскому субстантивированному прилагательному только однажды соответствует греческое прилагательное с артиклем (нормальный признак субстантивации в греческом языке) последняя — ta eskhata (с. 255-256); греческий предок слова спасительная потерял артикль — sôtêria (с. 366); а в статье Победительная (с. 245-246) впереди всех русских значений указано слово tropaion, в то время как в приводимой цитате из знаменитого проимиона Акафиста Богородице употребляется ta nikêtêria, которому не нашлось места в словаре. В последнем же примере восписуем ошибочно переводится как «пишем», хотя anagrapho здесь значит «надписывать, посвящать». Еще в одном случае автор оказывается неспособен распознать субстантивацию, не выраженную артиклем по-гречески и полной формой по-славянски из-за предикативной позиции: Красный добротою паче всехъ человекъ яко беззраченъ мертвъ является переводится «…(ныне) мертвый, видится неприглядным», тогда как словосочетание aneideos nekros представляет собой субстантивированное прилагательное с эпитетом: «неприглядный мертвец» (с. 56).


Нередко сбивают с толку русские переводы, хотя и заявленные в Предисловии (с. 18) как подстрочные, но на самом деле вполне вольные, в частности, когда речь идет о передаче причастий и временных функций глагола: так, вырванное из контекста всего ирмоса неопальная огню в Синаи причащшаяся купина, являющееся лишь группой подлежащего, становится полноценным предложением с искажением временного значения причастия: «не опаляясь, приобщалась огню на Синае купина» (с. 282); внегда оскудевати крепости моей передается совершенным видом «когда сила моя истощится» вместо «начнет истощаться» (с. 230); вполне однократное окорми внутри одной статьи переводится как такое же однократное «направь» и как итеративное «направляй», неадекватное для передачи imperativi aoristi (с. 226), и т. п. Церковнославянское причастие в целом является слабым местом словаря: нащупывание глагольного значения в «прилагательном, образованном от глагольной основы» живый в контексте Пс 90. 1 (с. 14) напоминает несчастного Сизифа, поскольку нельзя не знать, что славянское причастие в форме Им. пад. ед. ч. м. р. за редчайшими исключениями опускает характерный согласный суффикса (ядый-ядуща, сый-суща, живый-живуща и т. п.); отдельной статьей подается несуществующее прил. буесловный, примером которого приводится опять-таки причастие буесловяща (с. 69: в качестве словарной формы нужно было поставить или Им. пад. буесловяй, или глагол буесловити).


В высшей степени сомнительным представляется различение лексем пришлец и пришелец (с. 283): последняя форма есть не что иное как Род. пад. мн. ч. от первого слова, единожды во всем Священном Писании по ошибке употребленная в качестве Им. пад. (Нав 8. 33); во всех остальных случаях греч. prosêlytos соответствует пришлец. О семантическом разведении этих слов смешно даже говорить. Впрочем, эта же ошибка, основанная на плохом знакомстве с древнерусскими сверхкраткими, уже имеет прецедент в словаре прот. Гр. Дьяченко (соотв. статья). К столь же сомнительным лексикологическим открытиям относится изобретение второго значения слова лепота, основанное на единственном примере: язык огнь, лепота неправды (Иак 3. 6), который автор предлагает понимать в западноевропейском изводе, отправляющемся в этом случае от Вульгаты: «язык — огонь, целый мир (вселенная) неправды» (с. 172, 402-403). Действительно, в Священном Писании слово kosmos употребляется равным образом и как мiр — «вселенная», и как лепота — «украшение». Но логически неверно воспринимать эту семантическую вилку как равносторонний треугольник — никогда лепота не будет значить мiр. При желании здесь можно говорить лишь об ошибке переводчика, но не о новом, доселе неведомом значении славянского корня.


Некоторое пренебрежение Синодальным переводом и, следовательно, всей стоящей за ним традицией, продемонстрированное в последнем случае, к недоумению читателя распространяется и на другие места Священного Писания. Пророчество Давида: разделиша ризы моя себе и о одежди моей меташа жребий (Пс 21. 19), с удивительной точностью сбывшееся при Распятии Господа (Ин 19. 24), теряет свою актуальность в расплывчатом: «разделили между собой покровы мои, и делили по жребию одежды мои» (стиль, весьма напоминающий акад. С. С. Аверинцева), хотя уже от внимания Евангелиста не ушло то, что бросали жребий об одной одежде, а именно о нешвенном хитоне Христовом, в то время как прочие одежды были поделены начетверо без всякого жребия. Еще более выпадает из контекста перевод слов из Пролога Евангелия от Иоанна: и благодать воз благодать (Ин 1. 16) как «милость в ответ на милость (дар в ответ на дар)» (с. 61). Все без исключения переводы и толкования этих слов не сомневаются в том, что здесь выражено умножение благодати (в значении под номером 5 по Седаковой), даруемое в Боговоплощении.


Вдвойне — потому как исходит из-под пера поэта — огорчает нечуткость к поэтическому словоупотреблению, столь характерному для византийской гимнографии: обращенное к Богородице очистилище мiру, радуйся, на основании технического значения «алтарь Иерусалимского храма», передается как «радуйся, алтарь мира» (с. 237-238), хотя из следующей же статьи (с. 238) выясняется главное значение слова hilastêrion-очистилище — «умилостивление», которое как нельзя лучше приличествует небесной Ходатаице рода христианского. Эта оплошность, конечно, нисколько не умаляет справедливого замечания о загадочной природе системной передачи hilaskomai (очистити), сделанного автором в Предисловии (с. 13).


Невзирая на высказанные замечания, значение этого издания трудно переоценить в контексте многочисленных неправильных толкований и попыток передачи славянского текста будь то в дореволюционных изданиях, или же в переводах на современные европейские языки (если они выполнялись со славянского без учета языка оригинала). В свете рассматриваемого труда меркнут, в частности, переводческие потуги новейшего времени, не выдерживающие никакой ни научной, ни литературной критики.


В заключении выразим надежду, что работа над словарем будет продолжена, и в скором времени рецензируемые нами Материалы уступят место полноценному словарю церковнославяно-русских паронимов.

patriarhia.ru

***


Тема небольшой лекции, которую я хочу в этот торжественный день предложить вашему вниманию, – «Церковнославянский язык в русской культуре». Я думаю, для собравшихся здесь это весьма актуальная тема, особенно в связи со спорами о современном богослужебном языке, которые ведутся последние годы. Как вы прекрасно знаете, само существование церковнославянского языка в качестве языка литургического началось с острой полемики. Реальная история утверждения кирилло-мефодиевских текстов в Риме (беспрецедентное – и вплоть до Реформации оставшееся единственным прецедентом – введение нового народного языка в литургический обиход!) изучена итальянскими славистами (Риккардо Пиккио, Бруно Мериджи); насколько мне известно, их исследования до сих пор не переведены на русский.

Итак, церковнославянский язык как новый язык богослужения возник в буре полемики – и не раз вокруг него поднимались новые и новые споры, в том числе и ставящие под вопрос благотворность этой начальной инициативы (ср. мнение Г. Федотова). Но я хотела бы сегодня говорить о церковнославянском языке по возможности отстраненно от полемики, и прошлой, и новой. Я хотела бы попытаться представить вам – совсем вкратце – филологический, исторический очерк этого уникального в своем роде языка и поделиться собственными впечатлениями о нем, о том его образе, который сложился у меня в уме за многие годы занятий: преподавания (домашнего преподавания еще в советские годы) и составления словаря церковнославянско-русских паронимов (по кругу богослужебных текстов и по текстам Священного Писания).

Церковнославянский язык принадлежит не только собственно церковной истории, но всей истории русской культуры. Многие черты нашей культуры и, как это называют, национального менталитета можно связать с тысячелетним сильным присутствием этого второго, «почти родного», «почти понятного» языка, «священного языка», употребление которого ограничено исключительно богослужением. Любая, самая краткая цитата на церковнославянском языке (об этом я скажу позже) сразу же привносит с собой всю атмосферу храмового богослужения; эти слова и формы приобрели как будто особую вещественность, уподобившись храмовой утвари, предметам, изъятым из бытового пользования (как, например, оклад иконы, свободное использование которого современным художником выглядит скандальной провокацией, чему мы недавно стали свидетелями). Впрочем, отношение к церковнославянским цитатам в бытовом применении мягче: такие заведомо «неуместные» цитаты переживаются как особая игра, отнюдь не пародирующая священный текст, как особый комизм, не предполагающий ни малейшего кощунства (ср. «Соборян» Н. Лескова); однако играющие в эту игру отлично знают ее границы1.

В сопоставлении с церковнославянским, в контраст к нему русский язык воспринимался как язык профанический, не просто нейтральный2, а «поганый» (в говорах сохранились некоторые следы этого уничижительного значения «русский»: владимирское «обрусеть» – значит опуститься, перестать следить за собой), недопустимый для выражения духовного содержания. Естественно, эта разница статусов смягчилась после создания литературного русского языка – но не исчезала до конца (ср. возмущение изложением богословских тем на светском языке, в формах светской поэзии: свт. Игнатий Брянчанинов об оде «Бог» Державина).

Вообще говоря, церковнославянский язык принадлежит не только русской культуре, но всей культурной общности, которую принято называть Slavia Orthodoxa (православное, или кириллическое славянство), то есть восточным и южным славянам (после того, как он покинул свою западнославянскую моравскую колыбель). В каждой из этих традиций церковнославянский был вторым языком (то есть тем, который осваивают не органически, как родной язык, а путем особого изучения), письменным, сакральным языком (о чем мы уже говорили), своего рода славянской латынью. Он, как латынь, был в замысле наднациональным языком, о чем часто забывают (переводя с церковнославянского как с чужого «русского» на свой, скажем, украинский – или же считая его, как в Болгарии, «староболгарским»).

И сразу же нужно отметить его отличие от латыни. Латынь была языком всей цивилизации. Латынь использовалась в деловой письменности, в светской литературе, в бытовом обиходе образованных людей, устном и письменном, – одним словом, во всех тех областях, где всегда действует литературный язык. Что касается церковнославянского, его употребление с самого начала было жестко ограниченным: богослужебным. На церковнославянском никогда не говорили! Ему нельзя было обучать так, как обучали латыни: предлагая ученику составлять простейшие фразы, переводить какие-то фразы с родного языка, типа «мальчик любит свой дом». Таких новых фраз просто не должно было быть! Они принадлежали бы жанру, который церковнославянский исключал. Упражнениями здесь могли бы быть только задания составить новый тропарь, кондак, акафист и т.д. по заданным образцам. Но очень маловероятно, чтобы такое происходило.

Этот второй язык, «славянская латынь» (со всеми уже сделанными и многими другими уточнениями) был в каждой из славянских стран очень близко родствен первому говору, vernacula, «простой мове». Настолько близким, что он создавал у болгарина, у русского, у серба впечатление понятности, не требующей специального обучения. Или почти-понятности: но смутность смысла церковнославянских текстов человек объяснял себе как «священную темноту», необходимую для богослужебного текста.

Впечатление это, однако, было и остается ложным, потому что по своей сути церковнославянский – другой язык. Подчеркнем: другой не только по отношению к современному русскому – но и в неменьшей мере к древнерусским говорам. Однако «другость» его была уникальной: не столько грамматической или словарной, сколько семантической, смысловой. Мы знаем, что церковнославянское «живот» – не то, что современный русский «живот»: это «жизнь». Но и в древнерусских говорах «живот» значил не «жизнь», а «имущество, пожитки». Церковнославянский был, как об этом хорошо сказал историк русского языка Александр Исаченко, по своему существу греческим языком… да, странным метемпсихозом греческого языка в плоть славянских морфем3. Действительно, корни, морфемы, грамматика были славянскими, но значения слов были во многом греческими (вспомним, что изначально все богослужебные тексты – переводы с греческого). Исходя из своей языковой компетенции, человек просто не мог понять этих значений и их комбинаций. Изучив другой, скорее всего, греческий язык славянин, несомненно, не имел бы этих смысловых иллюзий (и до сих пор прояснить некоторые темные места славянских текстов можно единственным образом: обращением к греческому оригиналу). В связи с этим можно понять и те споры, которые возникли при утверждении славянского богослужения. Не опасно ли вводить этот новый, в замысле Учителей Славянских более «простой» язык (одним из аргументов перевода на славянский была «простота» – некнижность – славян: «мы же, славяне, – проста чадь», как писал моравский князь, приглашая свв. Кирилла и Мефодия)?

Одним из аргументов противников нововведения было именно то, что он будет менее понятен, чем греческий, или мнимопонятен. Противники славянского богослужения ссылались на слова ап. Павла о говорении на языках: «Говорящий на (новом) языке, молись о даре истолкования». Новый язык будет непонятен именно потому, что он слишком близок – и значит при этом другое.

Я уже говорила о том, что церковнославянский язык окружен множеством разных дискуссий и споров. Один из них – это неразрешенный спор Болгарии и Македонии о том, какой говор положен в основание церковнославянского языка: болгарский или македонский. Мне представляется, что это по существу не слишком существенно. Совершенно очевидно, что за основу был взят какой-то южнославянский диалект, известный Солунским Братьям. В языке самых ранних кодексов отмечают и болгарские, и македонские черты, и сверх того, вкрапления моравизмов и непереведенные греческие слова (как петух, который почему-то так до сих пор так и остался «алектором» в евангельском повествовании)…

Но существо дела не в этом, потому что на самом деле этот материал, материал дописьменного племенного языка был только материалом, речевой плотью, в которую переводчики, равноапостольные Кирилл и Мефодий, вдохнули совершенно другой, новый, греческий дух. Их обыкновенно называют создателями славянской письменности: на самом деле вполне справедливо назвать их создателями литургического славянского языка, этого особенного языка, похожего на который, насколько я представляю, нет4. И поэтому, когда кирилло-мефодиевский язык называют, допустим, древнеболгарским, древнерусским, древнемакедонским, такая национальная атрибуция несправедлива; во всяком случае, в любое из этих определений необходимо вставить еще одно слово: древне-церковно-болгарский, древне-церковно-русский, потому что это язык, созданный в церкви и для церкви. Как мы говорили, исключительно для церковного употребления. Его уникальной функциональной чистотой гордились древнерусские книжники. В трактате Черноризца Храбра «О письменех» превосходство славянского аргументируется тем, что другого такого чистого языка нет. На нем не писали грамоты, государственные постановления, светскую поэзию; на нем не вели праздных обыденных бесед – на нем только молились Богу. И это свое свойство церковнославянский язык сохранил до нынешнего времени.

Современный богослужебный язык – плод долгой эволюции староцерковнославянского языка. Этот язык принято в филологии называть синодальным. Окончательную форму, относительную нормированность он приобрел приблизительно к XVIII веку. Почти обо всем в его истории мы можем говорить только приблизительно, потому что эта история до нынешних времен практически не изучалась филологами, которые относились к этим изменениям с определенным пренебрежением – как к «порче» первоначального, чистого языка. Это характерно для XIX века, настоящим и ценным в народной культуре считать самое древнее, первоначальное. Эволюция языка виделась как его порча: с ходом времени церковнославянский приближается к русскому, русифицируется и тем самым теряет свою лингвистическую идентичность. Поэтому, если что преподавали филологам и историкам, то только язык самых древних кодексов, близких ко времени Кирилла и Мефодия. Однако развитие этого языка было отнюдь не деградацией, он – в связи с переводами новых текстов и потребностями в расширении богословского словаря – обогащался, он развивался, но это всё осталось совершенно не изучено. Чтобы оценить размах изменений, достаточно положить рядом два текста одного эпизода: в версии Зографского кодекса – и современного богослужебного Евангелия. Путь от этого начала к настоящему положению вещей лингвистикой не описан.

Можно отметить парадоксальный характер эволюции староцерковнославянского: этого развития в принципе не должно было быть! Первоначальный демократический, просветительский пафос свв. Кирилла и Мефодия, стремившихся приблизить Св. Писание и богослужение к культурным возможностям новых христианских народов, сменился другим, консервативным, который оставался ведущим в течение многих веков: требуется всеми силами хранить все в том виде, в каком это нам передано, любая новизна подозрительна как отступление от канона (ср. выстроенную Р. Пиккио для русского Средневековья цепочку: православие – правомыслие – правописание; достаточно вспомнить судьбу св. Максима Грека, которому – в качестве догматической ошибки – вменялось неправильное употребление форм прошедшего времени, аориста и перфекта). Тем не менее, русификация славянского происходила и происходит доныне, причем не в форме организованных «справ» и реформ (как известно, каждая попытка такой справы сопровождалась печальными последствиями, расколами и человеческими жертвами), а исподволь, в форме упрощения текстов для певчих и под.

Но вернемся к отношениям церковнославянского и русского. Эти отношения (так же, как так церковнославянского и разговорного болгарского или сербского, однако ими я не занималась и поэтому не могу говорить с уверенностью) описываются Борисом Андреевичем Успенским как диглоссия. Диглоссия, а не двуязычие (то есть параллельное существование двух языков). Ситуация диглоссии – это такая ситуация, в которой есть два языка, но носителями они воспринимаются как один. В их восприятии это один и тот же язык в двух формах («высшей» и «низшей», нормированной и свободной), причем употребление двух этих форм – взаимоисключающее. Там, где употребляется одна форма языка, другая невозможна, и наоборот. Нельзя, категорически нельзя употреблять «поганый» русский в храмовом богослужении (так это было в средневековье) и точно так же нельзя употреблять сакральный церковнославянский в быту. И это второе было бы воспринято как кощунство. Такая ситуация, диглоссия, известна не только в славянском и не только в христианском мире (ср. сопротивление некоторых религиозных движений иудаизма бытовому употреблению иврита). Обычно диглоссия действует там, где между двумя языками устанавливаются иерархические отношения: один язык – священный, другой – профанный5.

Что касается понятности церковнославянского, то, видимо, он никогда не был совершенно понятным без особой подготовки (а часто и после нее: ведь грамматики и словари этого языка появляются очень поздно, а обучение исключительно по текстам не гарантирует понимания всех контекстов). У нас достаточно много свидетельств о том, что он не был понятен в XIX веке. Хотя бы знаменитая сцена молебна в «Войне и мире», где Наташа Ростова понимает «миром Господу помолимся» как «всем миром помолимся Господу», «о свышнем мире» – как о «мире среди ангелов»…

Неудивительно, что церковнославянских оборотов не понимали дворяне и крестьяне, но часто их не понимали и духовные лица. Свидетельство тому – проповеди, в том числе и проповеди прославленных деятелей русской Церкви, в которых толкования отдельных стихов основаны на простом недоразумении. Например, проповедь на стих Псалма: «возьмите врата князи ваша»: следует рассуждение о том, почему именно «князи» должны «взять врата», исходя из русских значений этих слов, тогда как «возьмите» значит по-славянски «поднимите», а «князи» – деталь конструкции ворот. Примеры таких глубокомысленных непониманий можно коллекционировать, но это не слишком интересно.

Тем более не стоит удивляться, что язык богослужения непонятен нашим современникам, которых не обучали даже так, как учили наших бабушек (читать тексты, запоминать их наизусть) и которые, как правило, не изучали классических языков. Ведь знакомство с классическими языками чрезвычайно помогает понимать эти тексты: стихотворные инверсии гимнографии, перестановки слов, грамматические конструкции – все, что совершенно не свойственно живым славянским наречиям и что внесено из греческого.

Но самое трудное для неподготовленного восприятия – это все же не синтаксис, а семантика, значения слов. Представим себе переводческую задачу равноапп. Кирилла и Мефодия. Им нужно было передать смыслы, для которых еще не было слов! Славянские говоры не выработали всех тех значений, которые были необходимы для передачи богослужебных текстов и текстов Писания. В эти значения вложены века греческой мысли и еврейской книжности. Славянское слово, дописьменное, ничем похожим не располагало.

Мы можем себе представить переводческую работу Кирилла и Мефодия таким образом: они брали греческое слово, которое совпадало с каким-то славянским в своем «нижнем», вещественном значении, и как бы сцепляли два эти слова «на вырост». Так, славянское «дух» и греческое «pneuma» соединены в своем «нижнем» значении – «дыхание». И дальше в славянском слове как бы нарастает вся смысловая вертикаль, то содержание «духа», которое развито греческой цивилизацией, греческим богословием. Надо заметить, что русские говоры так и не развили этого значения. «Дух» в говорах означает только «дыхание», или «жизненную силу» («у него духа нет» – значит «он скоро умрет», жизненной силы нет). Поэтому исследователь народных верований столкнется с тем, что «душа» там (вопреки церковному представлению о теле, душе и духе) выше «духа»: «дух» присущ всему живому, с «душой» дело сложнее: «одним духом живут разбойники, потому что душа их уже при жизни в аду», так рассуждает носитель традиционных верований, основанных на «первом», устном языке.

Язык, который получился в результате таких смысловых прививок, можно назвать в определенном смысле искусственным, но совсем в ином роде, чем искусственно созданные языки типа эсперанто: он выращен на совершенно живой и реальной словесной основе – но ушел от этого корня в направлении «небес» смысла, то есть, непредметного, концептуального, символического, духовного значения слов. Очевидно, он ушел в эти небеса дальше, чем собственно греческий, – и почти не касается земли. Он воспринимается не то чтобы как целиком иносказательный – но как относящийся к иной реальности, наподобие иконы, которую не следует сопоставлять с предметной реальностью, натуральной перспективой и т. п. Я позволю себе выразить такое предположение: это его «небесное» качество очень уместно в литургической гимнографии с ее созерцательным, «умным» (в славянском смысле, то есть, невещественным) содержанием, с ее формой, составляющей аналог иконописной форме («извитие словес», ploke) – и часто это же качество не дает почувствовать прямоту и простоту слова Св. Писания6.

Еще одно свойство церковнославянского языка: он подчиняется не чисто лингвистическим законам. Некоторые особенности его орфографии и грамматики обоснованы доктринально, а не лингвистически: например, разные орфограммы слова «ангел» в значении «ангел Божий» или «дух зла». Или же слово «слово», которое в «простом» значении «слова» относится к среднему роду, но в значении «Бог Слово» склоняется по мужскому роду, и так далее. Как мы уже говорили, сами грамматические формы осмысляются доктринально.

В этой тысячелетней ситуации диглоссии и коренится проблема перевода на русский язык. Казалось бы, почему это так трудно или недопустимо, если эти тексты уже переведены на французский, финский, английский и переводы реально действуют в литургической практике православных церквей? Почему же так трудно с русским?

Именно потому, что эти два языка воспринимались как один. И те средства, те возможности, которыми располагал церковнославянский, русский у себя не развивал. Он передоверил славянскому языку всю область «высоких» слов, всю область высоких, отвлеченных и духовных понятий. И затем, при создании литературного русского языка, церковнославянский словарь просто заимствовался для его «высокого стиля». С тех пор, как сформирован литературный русский язык, церковнославянский словарь введен туда как высший стиль этого языка. Разницу между церковнославянскими и русскими словами мы ощущаем как стилистическую – и жанровую. Замена славянизмов русизмами дает эффект сильного стилистического снижения. Вот пример, который приводил мой учитель, Никита Ильич Толстой: он переводил целиком составленную из славянизмов фразу «устами младенца глаголет истина» на русский: получалось: «ртом ребенка говорит правда». Здесь еще как будто ничего страшного не происходит, но мы чувствуем неловкость, как если бы стихи Пушкина «Я вас любил…» были бы переведены на молодежный жаргон («Я от тебя типа балдел»). Это очень трудно преодолимая проблема: церковнославянский язык навсегда связан для нас с высоким слогом, с торжественным красноречием; русский – нет, поскольку он ему отдал эту область. Кроме того, все церковнославянские слова, вопреки их реальному значению, всегда воспринимаются как отвлеченные. «Ворота» – это простые ворота, предмет обихода: «врат» в обиходе нет, «врата» располагаются в иной, умопостигаемой или символической реальности (хотя вопреки всему откуда-то появился футбольный «вратарь»). «Глаза» – это физические глаза, «очи» – это, скорее всего, очи нематериальные («очи ума») или необычайно прекрасные одухотворенные глаза. И если нарушить такое распределение и сказать «царские ворота» или «невещественными глазами он посмотрел» – это будет очень смелый поэтический образ.

Для переводчиков на русский язык это наследство диглосcии мучительно. Когда имеешь дело с серьезными возвышенными текстами, с европейской поэзией – Данте или Рильке – где может появиться ангел, мы невольно и автоматически славянизируем. Но в оригинале нет этого, нет этой языковой двухъярусности, там одно и то же слово, скажем, «Аuren», это и «очи» и «глаза». Нам же приходится выбирать между «очами» и «глазами», между «устами» и «ртом», и так далее. Мы не можем сказать об устах ангела «рот» и об очах его – глаза. О возвышенном на русском языке мы привыкли говорить славянизмами. Конечно, попытки «обмирщить» литературный и поэтический язык были, и одна из них – это евангельские «Стихи из романа» Пастернака, где отчетливо и намеренно происходящее передано русскими словами и прозаическим синтаксисом:

И так погрузился Он в мысли свои…

Но обычно поэты не решаются на такое. Это отчасти похоже на то, как если бы иконный образ писали в импрессионистической манере. Во всяком случае, это выход из храма под открытое небо языка.

Причина семантических расхождений русского и церковнославянского слова чаще всего заключается в том, что в основе славянского лежит значение того греческого слова, которое первые переводчики связали со славянской морфемой, и которое не может быть известно носителям славянского языка, если они не получили соответствующего образования. Иногда таким образом вошли и навсегда остались в славянском языке простые переводческие недоразумения. Так, например, слово «пища» в значении «наслаждение» («рай пищи», «пища нетленная») и «пищный» в значении «сладостный» («рай пищный») возникло от смешения двух греческих слов: «trophe» и «truphe» – «пища» и «наслаждение». Такого рода примеры можно умножить, но далеко не все сдвиги объясняются из греческого субстрата. Почему, например, греческому eleison, «помилуй», в славянском часто соответствует «очисти»?

Но, каковы бы не были причины расхождений, такие «двойные» слова, входящие и в русский, и в церковнославянский, чаще всего и затрудняют понимание церковнославянских текстов. Здесь человек уверен, что ему всё понятно: ведь это слово – скажем, «губительный» – он прекрасно знает! Слово «гобзует» он посмотрит в словаре – но зачем узнавать там значение «губительства»? А слово это означает эпидемию, заразный недуг.

Преподавая, я проводила небольшие эксперименты: я спрашивала людей, которые знают эти тексты наизусть, и даже читают их в храмах: «А что это значит?» Не в символическом, не в каком-то дальнем смысле – в самом простом: что здесь говорится? Первой реакцией обычно было удивление: а что тут понимать? все ясно. Но когда я всё-таки настаивала, чтобы это передали другими словами, то часто оказывалось, что тот или этот оборот понимается прямо наоборот! Я повторяю, я говорю только о буквальном значении. Вот один из моих любимых примеров – слово «непостоянный» («astatos» по-гречески) «яко непостоянно величие славы Твоея». И вот все спокойно объясняли: ничего странного, конечно, оно изменчивое. Когда же я говорила: «Но величие Божие не может быть изменчиво, оно всегда то же», это вводило в замешательство. На самом деле, славянское «непостоянно» ничего общего с «изменчивостью» не имеет, это русское значение. По-славянски это значит: то, против чего нельзя «постояти», выстоять. То есть «невыносимое», неодолимое величие. Из слов такого рода и составлен мой словарь – первый в этом роде, поскольку таких выборочных словарей церковнославянского языка еще не было. Это первая попытка, и я предпочла назвать то, что сделала, не «словарем», а «материалами к словарю».

Начиная собирать этот словарь, я предполагала, что в него войдет несколько десятков слов, вроде всем здесь известных «живот» или «позор». Но оказалось, что там больше двух тысяч. И это далеко не конец сбора материала – это скорее начало.

Диапазон расхождений этих церковнославянских значений с русскими может быть разным: резким, вплоть до противоположного, как в «непостоянном» – или очень мягким и тонким, который можно не заметить. Таким, как, например, в слове «тихий». «Тихим и милостивым вонми оком». Славянское «тихий», в отличие от русского, имеет в виду не акустическую слабость (как русское «тихий» – негромкий) и не пассивность (русское «тихий» в противопоставлении бойкому, агрессивному). Славянское «тихий» противопоставлено «грозному», «угрожающему», «штормовому». Как тишина на море, штиль, отсутствие бури. «Тихий» – это такой, в котором нет угрозы. И, кроме того, слово «тихий» может передавать греческое «радостный», и не только в молитве «Свете тихий». «Тиха бо дателя любит Бог»: Бог любит того, кто подает милостыню с радостью.

И еще одно слово, тоже очень важное, в котором смещение по сравнению с русским как будто не слишком значительное – слово «теплый». Славянское «теплый» – не «умеренно горячий», как русское»: это как раз «очень горячий», «жгучий» – и отсюда: «ревностный». «Теплый молитвенник» – горячий, ревностный молитвенник. При этом привычка понимать «тихий», «теплый» в русском смысле во многом и создала образ православия. Что такое православие как стилистика, как образ? На ум сразу же придут образы «тишины» и «теплоты» – в этих самых, как бы неправильно понятых значениях. И таких слов немало, и что с ними делать? Это вопрос, я бы сказала, общеисторический, общекультурный. В какой-то момент историк выясняет, что изначальное значение того или другого изменено, и в таком измененном, искаженном виде продолжается много веков. Что здесь делать? Настаивать на возвращении к правильному началу? Но само это искажение может быть плодотворным, может принести интересные плоды. В конце концов, оно уже часть традиции. И я бы очень осторожно смотрела на такие вещи, потому что они и составляют традицию, большую традицию восприятия восточного православного христианства, даже если она возникла из простого лингвистического недоразумения.

Такого рода непонимание, или понимание славянских слов в русской перспективе разделяют и те, кто переводит православное богослужение на другие языки. Я смотрела английские, немецкие, итальянские переводы – и увидела, что в предсказуемых местах всё понято именно так. Например, «Умиление» (иконографический тип) везде будет переведено как «нежность», «растроганность» (Tendresse, Tenerezza и под.) Тогда как «умиление» («katanyksis») – это «сокрушение» или «помилование», а вовсе не «нежность». И вместе с тем, привычка примысливать к славянскому русское «умиление», невольную растроганность, и русское «умильный», трогательный (славянское: приводящий в сокрушение) – это привычка, дорогая нам. Уточнение значений, с одной стороны, необходимо для понимания, а, с другой стороны, здесь необходима особая деликатность, чтобы не отменять того, что так дорого, что вошло уже и в светскую культуру. Что навсегда помнится как родной образ.

Церковнославянский язык, в конце концов, представляет собой – я думаю, много веков представляет собой – не столько язык, сколько текст. Он не работает как язык, как порождающая реальные новые высказывания структура. Он и есть высказывание. Весь объем церковнославянских текстов, все тексты на церковнославянском языке – это своего рода один текст, одно огромное и прекрасное высказывание. Самой малой цитаты из него достаточно, чтобы вызвать весь образ церковного богослужения, его благовоний, тканей, огней в полутьме, мелодических оборотов, его изъятости из линейного времени… всего, что связано с плотью богослужения. Для этого достаточно не только цитаты – минимального знака этого языка, какой-нибудь грамматической формы, в том числе, и неправильной формы. Как у Хлебникова:

Синеют ночные дорози.

«Дорози» – такой формы от «дорога» не существует и, тем не менее, эти неправильные «дорози» (собственно, одна буква «з» на месте «г») сразу же вводят нас в мир православного духа, православной стилистики.

Итак, этот язык во многом и создал образ русского православия, «тихого» и «тёплого». Можно долго говорить и о том, как он влиял и вообще на российскую культуру. Что значит и что влечет за собой эта привычка к двуязычию, понятому как одноязычие, эта очень сложная психологическая установка. Что значит и что влечет за собой многовековая привычка принимать священное слово, знать его наизусть и не затрудняясь его «темнотой», «полупонятностью». От такого слова не привыкли требовать полной отчетливости: что от него ожидается – это сила. Священное слово – сильное слово. И русское обыденное слово как бы заведомо этой силой не обладает. Оно может приобрести ее в поэзии – но здесь, как говорится, должен «человек сгореть», должен действовать личный гений.

Церковнославянское слово обладает этой силой как бы само по себе, без своего Пушкина или Блока. Почему, откуда? вряд ли мы ответим на этот вопрос. Похожие впечатления я слышала от католиков, которые рассказывали мне совсем недавно, как какой-то экзорцист читал молитвы по латыни, и они действовали: как только он произносил их в переводе на французский язык, они переставали действовать. Так воспринимается церковнославянский язык: как сильный, властный язык. Не язык, собственно, а текст, как я говорила. Конечно, на нем создавались – составлялись – и новые тексты, но вряд ли это можно назвать сочинением. Это мозаика из осколков уже существующих текстов, составленная в новом порядке по законам жанра: акафиста, канона… Сочинить новое произведение на церковнославянском языке невозможно – новое по нашим понятиям нового. Сила церковнославянского слова близка магической – и она сохраняется в любой цитате – и в такой, где ничего собственно церковного, богослужебного не предполагается. Как, например, в «Стихах к Блоку» Марины Цветаевой:

Ты проходишь на запад солнца,
Ты увидишь вечерний свет.
Ты проходишь на запад солнца,
И метель заметает след.
Мимо окон моих – бесстрастный –
Ты пройдёшь в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души.

Вызванная несколькими инкрустациями, взятыми из нее, молитва «Свете тихий» в этих стихах играет всеми своими свойствами священного, прекрасного, таинственного слова.

Я полагаю, что некоторые свойства русской поэзии связаны с этой народной привычкой к властному и понятийно не проясняемому священному языку. Насколько я могу судить, русская поэзия в XIX, и тем более, в XX веке гораздо легче, чем другие европейские традиции, позволяла себе фантастику слова, смещения его словарного значения, странные сочетания слов, которые не требуют какого-то окончательного «прозаического» понимания:

И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов,

как писал молодой Мандельштам. Быть может, это кого-то удивит, но самым прямым наследником церковнославянского языка мне представляется Александр Блок, который никогда не уснащал свою речь богатыми славянизмами, как это делал Вячеслав Иванов, но сам его язык несет в себе волшебную беспредметную силу церковнославянского слова, которое внушает, не объясняя:

Эта прядь, такая золотая,
Разве не от прежнего огня?
Страстная, безбожная, пустая,
Незабвенная – прости меня!

О судьбе церковнославянского в светской культуре можно говорить много. Я остановлюсь, пожалуй, только еще на одном, очень значительном эпизоде: на поэзии Некрасова и народовольчестве. Вот где особая властная убедительная сила славянских оборотов сыграла свою роль! Участники этого движения вспоминают, что если бы они только читали статьи социалистов, написанные на «западном» «научном» языке, как у Белинского, это на них бы совершенно не подействовало. Но Некрасов, который необыкновенно богато, щедро, неожиданно ввел церковнославянский язык, нашел для идеологии народничества увлекательное слово. Длинное, сложносоставленное слово славянского:

От ликующих, праздноболтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.

Литургический язык с его ключевыми словами – любовь, жертва, путь – оказался непреодолимо убедительным для молодежи того времени. Он истолковал им их дело как «святую жертву», как продолжение литургии.

Я только упомяну о еще одной псевдоморфозе церковнославянского – официальном языке сталинской пропаганды, состоявшем, по подсчетам лингвистам, на 80% из славянизмов (таков состав старой редакции михалковского «Гимна Советского Союза»).

И, наконец, последняя на сегодня тема: литературный русский язык. Его положение было очень сложно. «Сверху» располагался священный церковнославянский язык, совпадая с ним в зоне возвышенных, отвлеченных слов. С другой стороны, «снизу» его омывало море живых говоров, в отношении к которым он сам напоминал церковнославянский. Это чувствовали все русские писатели, вплоть до Солженицына: русский литературный язык как будто бесплотен, абстрактен, безличен – в сравнении с ярким, вещным словом народных живых говоров. У русского писателя до определенного времени было три возможности, три регистра: нейтральный литературный язык, высокий церковнославянский и живое, играющее слово говоров. У нормативного советского писателя уже не было ни церковнославянского, ни литературного: спасти положение могло только слово говоров.

Литературный русский язык, о котором уже упомянутый Исаченко написал в свое время скандальную статью (по-французски) «Русский ли литературный русский язык по своему происхождению?» И ответил: «Нет, это не русский язык, это церковнославянский язык: он так же отлит по образу церковнославянского, как церковнославянский – по образу греческого». Я опускаю его аргументы, но в самом деле, литературный русский язык отличается от говоров подобным образом, как – со всеми mutatis mutandis – отличался от них церковнославянский. Это во многом другой язык. Кстати, в документах Собора 1917 года, изданных о. Николаем Балашовым, мне встретилась замечательная заметка кого-то из участников дискуссии о богослужебном языке, касающаяся «непонятности» церковнославянского. Автор (я, к сожалению, не помню его имени) замечает, что язык современной ему беллетристики, журналистики не менее непонятен народу, чем церковнославянский. И в самом деле, литературный язык совершенно так же непонятен носителю русского говора, если тот не получил определенного образования. Это «непонятные», «иностранные» слова (не только варваризмы, которые литературный язык в отличие от консервативных говоров легко вбирает в себя – но и собственно русские слова с другой семантикой, которая не возникают непосредственно из самого языка, из самих говоров). Да, словарь литературного языка в огромной своей доле представляется людям, не получившим определенного образования, по грамматике – русским, по смыслу – иноземным. Я думаю, что всем приходилось встречаться с этим, разговаривая с человеком, который может переспросить: а как это по-нашему, то, что ты сказал? Литературный язык для них как бы иностранный, и таким образом он несет в себе свойства церковнославянского языка, его беспредметность, его надбытность.

Вот, собственно, и всё, что я могла бы сегодня рассказать вам о церковнославянском языке в русской культуре, хотя это тема бесконечная. Это разговор о великом сокровище нашей культуры, утратив которое, мы потеряем связь не только с церковнославянскими текстами, но и со светской русской словесностью трех последних веков. И это разговор о сокровище, которое с самого начала несло в себе известную опасность: сильное, прекрасное, внушающее, но не толкующее, не истолковываемое слово.


Актовая лекция, прочитанная в Свято-Филаретовском институте 2 декабря 2004 года.olgasedakova.com

***
Церковнославянский язык: слова для смыслов.

Как святые равноапостольные Кирилл и Мефодий смогли передать славянам смыслы, для которых не было слов? Как получилось, что собственно русского литературного языка не может быть? Почему перевести богослужение на русский труднее, чем на любой европейский язык? Ответы — в лекции Ольги Седаковой, прочитанной в Свято-Филаретовском Институте 2 декабря 2004 года.

Тема небольшой лекции, которую я хочу в этот торжественный день предложить Вашему вниманию, – «Церковнославянский язык в русской культуре». Я думаю, для собравшихся здесь это весьма актуальная тема, особенно в связи со спорами о современном богослужебном языке, которые ведутся последние годы. Как вы прекрасно знаете, само существование церковнославянского языка в качестве языка литургического началось с острой полемики.

Реальная история утверждения кирилло-мефодиевских текстов в Риме (беспрецедентное – и вплоть до Реформации оставшееся единственным прецедентом — введение нового народного языка в литургический обиход!) изучена итальянскими славистами (Риккардо Пиккио, Бруно Мериджи); насколько мне известно, их исследования до сих пор не переведены на русский.

Итак, церковнославянский язык как новый язык богослужения возник в буре полемики – и не раз вокруг него поднимались новые и новые споры, в том числе и ставящие под вопрос благотворность этой начальной инициативы (ср. мнение Г.Федотова). Но я хотела бы сегодня говорить о церковнославянском языке по возможности отстраненно от полемики, и прошлой, и новой.

Я хотела бы попытаться представить вам – совсем вкратце — филологический, исторический очерк этого уникального в своем роде языка и поделиться собственными впечатлениями о нем, о том его образе, который сложился у меня в уме за многие годы занятий: преподавания (домашнего преподавания еще в советские годы) и составления словаря церковнославянско-русских паронимов (по кругу богослужебных текстов и по текстам Священного Писания ).

Церковнославянский язык принадлежит не только собственно церковной истории, но всей истории русской культуры. Многие черты нашей культуры и, как это называют, национального менталитета можно связать с тысячелетним сильным присутствием этого второго, «почти родного», «почти понятного» языка, «священного языка», употребление которого ограничено исключительно богослужением.

Любая, самая краткая цитата на церковнославянском языке (об этом я скажу позже) сразу же привносит с собой всю атмосферу храмового богослужения; эти слова и формы приобрели как будто особую вещественность, уподобившись храмовой утвари, предметам, изъятым из бытового пользования (как, например, оклад иконы, свободное использование которого современным художником выглядит скандальной провокацией, чему мы недавно стали свидетелями).

Впрочем, отношение к церковнославянским цитатам в бытовом применении мягче: такие заведомо «неуместные» цитаты переживаются как особая игра, отнюдь не пародирующая священный текст, как особый комизм, не предполагающий ни малейшего кощунства (ср. «Соборян» Н. Лескова); однако играющие в эту игру отлично знают ее границы .

В сопоставлении с церковнославянским, в контраст к нему русский язык воспринимался как язык профанический, не просто нейтральный , а «поганый» (в говорах сохранились некоторые следы этого уничижительного значения «русский»: владимирское «обрусеть» — значит опуститься, перестать следить за собой), недопустимый для выражения духовного содержания.

Естественно, эта разница статусов смягчилась после создания литературного русского языка – но не исчезала до конца (ср. возмущение изложением богословских тем на светском языке, в формах светской поэзии: Свт. Игнатий Брянчанинов об оде «Бог» Державина).

Вообще говоря, церковнославянский язык принадлежит не только русской культуре, но всей культурной общности, которую принято называть Slavia Orthodoxa (православное, или кириллическое славянство), то есть восточным и южным славянам (после того, как он покинул свою западнославянскую моравскую колыбель).

В каждой из этих традиций церковнославянский был вторым языком (то есть тем, который осваивают не органически, как родной язык, а путем особого изучения), письменным, сакральным языком (о чем мы уже говорили), своего рода славянской латынью. Он, как латынь, был в замысле наднациональным языком, о чем часто забывают (переводя с церковнославянского как с чужого «русского» на свой, скажем, украинский – или же считая его, как в Болгарии, «староболгарским»).

И сразу же нужно отметить его отличие от латыни. Латынь была языком всей цивилизации. Латынь использовалась в деловой письменности, в светской литературе, в бытовом обиходе образованных людей, устном и письменном, — одним словом, во всех тех областях, где всегда действует литературный язык.

Что касается церковнославянского, его употребление с самого начала было жестко ограниченным: богослужебным. На церковнославянском никогда не говорили! Ему нельзя было обучать так, как обучали латыни: предлагая ученику составлять простейшие фразы, переводить какие-то фразы с родного языка, типа «мальчик любит свой дом».

Таких новых фраз просто не должно было быть! Они принадлежали бы жанру, который церковнославянский исключал. Упражнениями здесь могли бы быть только задания — составить новый тропарь, кондак, акафист и т.д. по заданным образцам. Но очень маловероятно, чтобы такое происходило.

Этот второй язык, «славянская латынь» (со всеми уже сделанными и многими другими уточнениями) был в каждой из славянских стран очень близко родствен первому говору, vernacula, «простой мове». Настолько близким, что он создавал у болгарина, у русского, у серба впечатление понятности, не требующей специального обучения. Или почти-понятности: но смутность смысла церковнославянских текстов человек объяснял себе как «священную темноту», необходимую для богослужебного текста.

Впечатление это, однако, было и остается ложным, потому что по своей сути церковнославянский – другой язык. Подчеркнем: другой не только по отношению к современному русскому – но и в не меньшей мере к древнерусским говорам. Однако «другость» его была уникальной: не столько грамматической или словарной, сколько семантической, смысловой.

Мы знаем, что церковнославянское «живот» — не то, что современный русский «живот»: это «жизнь». Но и в древнерусских говорах «живот» значил не «жизнь», а «имущество, пожитки». Церковнославянский был, как об этом хорошо сказал историк русского языка Александр Исаченко, по своему существу греческим языком… да, странным метемпсихозом греческого языка в плоть славянских морфем.

Действительно, корни, морфемы, грамматика были славянскими, но значения слов были во многом греческими (вспомним, что изначально все богослужебные тексты – переводы с греческого). Исходя из своей языковой компетенции человек просто не мог понять этих значений и их комбинаций.

Изучив другой, скорее всего, греческий язык славянин несомненно не имел бы этих смысловых иллюзий (и до сих пор прояснить некоторые темные места славянских текстов можно единственным образом: обращением к греческому оригиналу). В связи с этим можно понять и те споры, которые возникли при утверждении славянского богослужения.

Не опасно ли вводить этот новый, в замысле Учителей Славянских более «простой» язык (одним из аргументов перевода на славянский была «простота» — некнижность – славян: «мы же, славяне, – проста чадь», как писал моравский князь, приглашая свв. Кирилла и Мефодия)?

Одним из аргументов противников нововведения было именно то, что он будет менее понятен, чем греческий, или мнимопонятен. Противники славянского богослужения ссылались на слова ап. Павла о говорении на языках: «Говорящий на (новом) языке, молись о даре истолкования». Новый язык будет непонятен именно потому, что он слишком близок – и значит при этом другое.

Я уже говорила о том, что церковнославянский язык окружен множеством разных дискуссий и споров. Один из них – это неразрешенный спор Болгарии и Македонии о том, какой говор положен в основание церковнославянского языка: болгарский или македонский. Мне представляется, что это по существу не слишком существенно.

Совершенно очевидно, что за основу был взят какой-то южнославянский диалект, известный Солунским Братьям. В языке самых ранних кодексов отмечают и болгарские, и македонские черты, и сверх того, вкрапления моравизмов и непереведенные греческие слова (как петух, который почему-то так до сих пор так и остался «алектором» в евангельском повествовании)…

Равноапостольные первоучители и просветители славянские, братья Кирилл и Мефодий

Равноапостольные первоучители и просветители славянские, братья Кирилл и Мефодий

Но существо дела не в этом, потому что на самом деле этот материал, материал дописьменного племенного языка был только материалом, речевой плотью, в которую переводчики, равноапостольные Кирилл и Мефодий, вдохнули совершенно другой, новый, греческий дух. Их обыкновенно называют создателями славянской письменности: на самом деле, вполне справедливо назвать их создателями литургического славянского языка, этого особенного языка, похожего на который, насколько я представляю, нет .

И поэтому, когда кирилло-мефодиевский язык называют, допустим, древнеболгарским, древнерусским, древнемакедонским, такая национальная атрибуция несправедлива; во всяком случае, в любое из этих определений необходимо вставить еще одно слово: древне-церковно-болгарский, древне-церковно-русский, потому что это язык, созданный в Церкви и для Церкви. Как мы говорили, исключительно для церковного употребления.

Его уникальной функциональной чистотой гордились древнерусские книжники. В трактате Черноризца Храбра «О письменех» превосходство славянского аргументируется тем, что другого такого чистого языка нет. На нем не писали грамоты, государственные постановления, светскую поэзию; на нем не вели праздных обыденных бесед — на нем только молились Богу. И это свое свойство церковнославянский язык сохранил до нынешнего времени.

Современный богослужебный язык – плод долгой эволюции староцерковнославянского языка. Этот язык принято в филологии называть синодальным. Окончательную форму, относительную нормированность он приобрел приблизительно к восемнадцатому веку.

Почти обо всем в его истории мы можем говорить только приблизительно, потому что эта история до нынешних времен практически не изучалась филологами, которые относились к этим изменениям с определенным пренебрежением – как к «порче» первоначального, чистого языка. Это характерно для девятнадцатого века, настоящим и ценным в народной культуре считать самое древнее, первоначальное.

Эволюция языка виделась как его порча: с ходом времени церковнославянский приближается к русскому, русифицируется и тем самым теряет свою лингвистическую идентичность. Поэтому, если что преподавали филологам и историкам, то только язык самых древних кодексов, близких ко времени Кирилла и Мефодия. Однако развитие этого языка было отнюдь не деградацией, он – в связи с переводами новых текстов и потребностями в расширении богословского словаря — обогащался, он развивался, но это всё осталось совершенно не изучено.

Чтобы оценить размах изменений, достаточно положить рядом два текста одного эпизода: в версии Зографского кодекса – и современного богослужебного Евангелия. Путь от этого начала к настоящему положению вещей лингвистикой не описан.

Можно отметить парадоксальный характер эволюции староцерковнославянского: этого развития в принципе не должно было быть! Первоначальный демократический, просветительский пафос свв. Кирилла и Мефодия, стремившихся приблизить Священное Писание и богослужение к культурным возможностям новых христианских народов, сменился другим, консервативным, который оставался ведущим в течение многих веков: требуется всеми силами хранить все в том виде, в каком это нам передано, любая новизна подозрительна как отступление от канона (ср. выстроенную Р.Пиккио для русского Средневековья цепочку: православие – правомыслие – правописание; достаточно вспомнить судьбу св. Максима Грека, которому – в качестве догматической ошибки – вменялось неправильное употребление форм прошедшего времени, аориста и перфекта).

Тем не менее, руссификация славянского происходила и происходит доныне, причем не в форме организованных «справ» и реформ (как известно, каждая попытка такой справы сопровождалась печальными последствиями, расколами и человеческими жертвами), а исподволь, в форме упрощения текстов для певчих.

Но вернемся к отношениям церковнославянского и русского. Эти отношения (так же, как так церковнославянского и разговорного болгарского или сербского, однако этим я не занималась и поэтому не могу говорить с уверенностью) описываются Борисом Андреевичем Успенским как диглоссия. Диглоссия, а не двуязычие (то есть, параллельное существование двух языков).

Ситуация диглоссии – это такая ситуация, в которой есть два языка, но носителями они воспринимаются как один. В их восприятии — это один и тот же язык в двух формах («высшей» и «низшей», нормированной и свободной), причем употребление двух этих форм – взаимоисключающее. Там, где употребляется одна форма языка, другая невозможна, и наоборот.

Нельзя, категорически нельзя употреблять «поганый» русский в храмовом богослужении (так это было в средневековье) и точно так же нельзя употреблять сакральный церковнославянский в быту. И это второе было бы воспринято как кощунство. Такая ситуация, диглоссия, известна не только в славянском и не только в христианском мире (ср. сопротивление некоторых религиозных движений иудаизма бытовому употреблению иврита). Обычно диглоссия действует там, где между двумя языками устанавливаются иерархические отношения: один язык – священный, другой – профанный.

Что касается понятности церковнославянского, то, видимо, он никогда не был совершенно понятным без особой подготовки (а часто и после нее: ведь грамматики и словари этого языка появляются очень поздно, а обучение исключительно по текстам не гарантирует понимания всех контекстов). У нас достаточно много свидетельств о том, что он не был понятен в девятнадцатом веке.

Хотя бы знаменитая сцена молебна в «Войне и мире», где Наташа Ростова понимает «миром Господу помолимся» как «всем миром помолимся Господу», «о свышнем мире» — как о «мире среди ангелов»…

Неудивительно, что церковнославянских оборотов не понимали дворяне и крестьяне, но часто их не понимали и духовные лица. Свидетельство тому – проповеди, в том числе и проповеди прославленных деятелей русской Церкви, в которых толкования отдельных стихов основаны на простом недоразумении.

Например, проповедь на стих Псалма: «возьмите врата князи ваша»: следует рассуждение о том, почему именно «князи» должны «взять врата», исходя из русских значений этих слов, тогда как «возьмите» значит по-славянски «поднимите», а «князи» — деталь конструкции ворот. Примеры таких глубокомысленных непониманий можно коллекционировать, но это не слишком интересно.

Тем более не стоит удивляться, что язык богослужения непонятен нашим современникам, которых не обучали даже так, как учили наших бабушек (читать тексты, запоминать их наизусть) и которые, как правило, не изучали классических языков. Ведь знакомство с классическими языками чрезвычайно помогает понимать эти тексты: стихотворные инверсии гимнографии, перестановки слов, грамматические конструкции – все, что совершенно не свойственно живым славянским наречиям и что внесено из греческого.

Но самое трудное для неподготовленного восприятия – это все же не синтаксис, а семантика, значения слов. Представим себе переводческую задачу равноапп. Кирилла и Мефодия. Им нужно было передать смыслы, для которых еще не было слов!

Славянские говоры не выработали всех тех значений, которые были необходимы для передачи богослужебных текстов и текстов Писания. В эти значения вложены века греческой мысли и еврейской книжности. Славянское слово, дописьменное, ничем похожим не располагало.

Мы можем себе представить переводческую работу Кирилла и Мефодия таким образом: они брали греческое слово, которое совпадало с каким-то славянским в своем «нижнем», вещественном значении, и как бы сцепляли два эти слова «на вырост». Так, славянское «дух» и греческое «pneuma» соединены в своем «нижнем» значении – «дыхание». И дальше в славянском слове как бы нарастает вся смысловая вертикаль, то содержание «духа», которое развито греческой цивилизацией, греческим богословием.

Надо заметить, что русские говоры так и не развили этого значения. «Дух» в говорах означает только «дыхание», или «жизненную силу» («у него духа нет» — значит «он скоро умрет», жизненной силы нет). Поэтому исследователь народных верований столкнется с тем, что «душа» там (вопреки церковному представлению о теле, душе и духе) выше «духа»: «дух» присущ всему живому, с «душой» дело сложнее: «одним духом живут разбойники, потому что душа их уже при жизни в аду», так рассуждает носитель традиционных верований, основанных на «первом», устном языке.

Язык, который получился в результате таких смысловых прививок, можно назвать в определенном смысле искусственным, но совсем в ином роде, чем искусственно созданные языки типа эсперанто: он выращен на совершенно живой и реальной словесной основе – но ушел от этого корня в направлении «небес» смысла, то есть, непредметного, концептуального, символического, духовного значения слов.

Очевидно, он ушел в эти небеса дальше, чем собственно греческий, – и почти не касается земли. Он воспринимается не то чтобы как целиком иносказательный – но как относящийся к иной реальности, наподобие иконы, которую не следует сопоставлять с предметной реальностью, натуральной перспективой и т.п.

Я позволю себе выразить такое предположение: это его «небесное» качество очень уместно в литургической гимнографии с ее созерцательным, «умным» (в славянском смысле, то есть, невещественным) содержанием, с ее формой, составляющей аналог иконописной форме («извитие словес», ploke) – и часто это же качество не дает почувствовать прямоту и простоту слова Священного Писания .

Еще одно свойство церковнославянского языка: он подчиняется не чисто лингвистическим законам. Некоторые особенности его орфографии и грамматики обоснованы доктринально, а не лингвистически: например, разные орфограммы слова «ангел» в значении «ангел Божий» или «дух зла». Или же слово «слово», которое в «простом» значении «слова» относится к среднему роду, но в значении «Бог Слово» склоняется по мужскому роду, и так далее. Как мы уже говорили, сами грамматические формы осмысляются доктринально.

В этой тысячелетней ситуации диглоссии и коренится проблема перевода на русский язык. Казалось бы, почему это так трудно или недопустимо, если эти тексты уже переведены на французский, финский, английский и переводы реально действуют в литургической практике Православных Церквей? Почему же так трудно с русским?

Именно потому, что эти два языка воспринимались как один. И те средства, те возможности, которыми располагал церковнославянский, русский у себя не развивал. Он передоверил славянскому языку всю область «высоких» слов, всю область высоких, отвлеченных и духовных понятий. И затем, при создании литературного русского языка, церковнославянский словарь просто заимствовался для его «высокого стиля».

С тех пор, как сформирован литературный русский язык, церковнославянский словарь введен туда как высший стиль этого языка. Разницу между церковнославянскими и русскими словами мы ощущаем как стилистическую – и жанровую. Замена славянизмов руссизмами дает эффект сильного стилистического снижения.

Вот пример, который приводил мой учитель, Никита Ильич Толстой: он переводил целиком составленную из славянизмов фразу «устами младенца глаголет истина» на русский: получалось: «ртом ребёнка говорит правда». Здесь еще как будто ничего страшного не происходит, но мы чувствуем неловкость, как если бы стихи Пушкина «Я вас любил…» были бы переведены на молодежный жаргон («Я от тебя типа балдел»).

Это очень трудно преодолимая проблема: церковнославянский язык навсегда связан для нас с высоким слогом, с торжественным красноречием; русский – нет, поскольку он ему отдал эту область. Кроме того, все церковнославянские слова, вопреки их реальному значению, всегда воспринимаются как отвлеченные.

«Ворота» — это простые ворота, предмет обихода: «врат» в обиходе нет, «врата» располагаются в иной, умопостигаемой или символической реальности (хотя вопреки всему откуда-то появился футбольный «вратарь»). «Глаза» — это физические глаза, «очи» — это скорее всего очи нематериальные («очи ума») или необычайно прекрасные одухотворенные глаза.

И если нарушить такое распределение и сказать «царские ворота» или «невещественными глазами он посмотрел» — это будет очень смелый поэтический образ.

Для переводчиков на русский язык это наследство диглосии мучительно. Когда имеешь дело с серьезными возвышенными текстами, с европейской поэзией — Данте или Рильке — где может появиться ангел, мы невольно и автоматически славянизируем. Но в оринигале нет этого, нет этой языковой двухъярусности, там одно и то же слово, скажем, «Аugen», это и «очи» и «глаза».

Нам же приходится выбирать между «очами» и «глазами», между «устами» и «ртом», и так далее. Мы не можем сказать об устах ангела «рот» и об очах его – глаза. О возвышенном на русском языке мы привыкли говорить славянизмами. Конечно, попытки «обмирщить» литературный и поэтический язык были, и одна из них – это евангельские «Стихи из романа» Пастернака, где отчетливо и намеренно все происходящее передано русскими словами и прозаическим синтаксисом:

И так погрузился Он в мысли свои…

Но обычно поэты не решаются на такое. Это отчасти похоже на то, как если бы иконный образ писали в импрессионистической манере. Во всяком случае, это выход из храма под открытое небо языка.

Причина семантических расхождений русского и церковнославянского слова чаще всего заключается в том, что в основе славянского лежит значение того греческого слова, которое первые переводчики связали со славянской морфемой, и которое не может быть известно носителям славянского языка, если они не получили соответствуюшего образования.

Иногда таким образом вошли и навсегда остались в славянском языке простые переводческие недоразумения. Так, например, слово «пища» в значении «наслаждение» («рай пищи», «пища нетленная») и «пищный» в значении «сладостный» («рай пищный») возникло от смешения двух греческих слов: «trophe» и «truphe» — «пища» и «наслаждение». Такого рода примеры можно умножить, но далеко не все сдвиги объясняются из греческого субстрата. Почему, например, греческому eleison, «помилуй», в славянском часто соответствует «очисти»?

Но, каковы бы не были причины расхождений, такие «двойные» слова, входящие и в русский, и в церковнославянский, чаще всего и затрудняют понимание церковнославянских текстов. Здесь человек уверен, что ему всё понятно: ведь это слово – скажем, «губительный» – он прекрасно знает! Слово «гобзует» он посмотрит в словаре – но зачем узнавать там значение «губительства»? А слово это означает эпидемию, заразный недуг.

Преподавая, я проводила небольшие эксперименты: я спрашивала людей, которые знают эти тексты наизусть, и даже читают их в храмах: «А что это значит?» Не в символическом, не в каком-то дальнем смысле – в самом простом: что здесь говорится?

Первой реакцией обычно было удивление: а что тут понимать? все ясно. Но когда я всё-таки настаивала, чтобы это передали другими словами, то часто оказывалось, что тот или этот оборот понимается прямо наоборот! Я повторяю, я говорю только о буквальном значении.

Вот один из моих любимых примеров – слово «непостоянный» («astatos» по-гречески): «яко непостоянно величие славы Твоея». И вот все спокойно объясняли: ничего странного, конечно, оно изменчивое. Когда же я говорила: «Но величие Божие не может быть изменчиво, оно всегда то же», это вводило в замешательство.

На самом деле, славянское «непостоянно» ничего общего с «изменчивостью» не имеет, это русское значение. По-славянски это значит: то, против чего нельзя «постояти», выстоять. То есть «невыносимое», неодолимое величие. Из слов такого рода и составлен мой словарь – первый в этом роде, поскольку таких выборочных словарей церковнославянского языка еще не было. Это первая попытка, и я предпочла назвать то, что сделала, не «словарем», а «материалами к словарю».

Начиная собирать этот словарь, я предполагала, что в него войдет несколько десятков слов, вроде всем здесь известных «живот» или «позор». Но оказалось, что там больше двух тысяч. И это далеко не конец сбора материала – это скорее начало.

Диапазон расхождений этих церковнославянских значений с русскими может быть разным: резким, вплоть до противоположного, как в «непостоянном» — или очень мягким и тонким, который можно не заметить. Таким, как, например, в слове «тихий». «Тихим и милостивым вонми оком». Славянское «тихий», в отличие от русского, имеет в виду не акустическую слабость (как русское «тихий» — негромкий) и не пассивность (русское «тихий» в противопоставлении бойкому, агрессивному).

Славянское «тихий» противопоставлено «грозному», «угрожающему», «штормовому». Как тишина на море, штиль, отсутствие бури. «Тихий» — это такой, в котором нет угрозы. И, кроме того, слово «тихий» может передавать греческое «радостный», и не только в молитве «Свете тихий». «Тиха бо дателя любит Бог»: Бог любит того, кто подает милостыню с радостью.

И еще одно слово, тоже очень важное, в котором смещение по сравнению с русским как будто не слишком значительное – слово «теплый». Славянское «теплый» — не «умеренно горячий», как русское»: это как раз «очень горячий», «жгучий» — и отсюда: «ревностный». «Теплый молитвенник» — горячий, ревностный молитвенник. При этом привычка понимать «тихий», «теплый» в русском смысле во многом и создала образ православия.

Что такое православие как стилистика, как образ? На ум сразу же придут образы «тишины» и «теплоты» — в этих самых, как бы неправильно понятых значениях. И таких слов немало, и что с ними делать?

Это вопрос, я бы сказала, общеисторический, общекультурный. В какой-то момент историк выясняет, что изначальное значение того или другого изменено, и в таком измененном, искаженном виде продолжается много веков. Что здесь делать? Настаивать на возвращении к правильному началу?

Но само это искажение может быть плодотворным, может принести интересные плоды. В конце концов, оно уже часть традиции. И я бы очень осторожно смотрела на такие вещи, потому что они и составляют традицию, большую традицию восприятия восточного православного христианства, даже если она возникла из простого лингвистического недоразумения.

Такого рода непонимание, или понимание славянских слов в русской перспективе разделяют и те, кто переводит православное богослужение на другие языки. Я смотрела английские, немецкие, итальянские переводы — и увидела, что в предсказуемых местах всё понято именно так. Например, «Умиление» (иконографический тип) везде будет переведено как «нежность», «растроганность» (Tendresse, Tenerezza и под.)

Тогда как «умиление» («katanyksis») – это «сокрушение» или «помилование», а вовсе не «нежность». И вместе с тем, привычка примысливать к славянскому русское «умиление», невольную растроганность, и русское «умильный», трогательный (славянское: приводящий в сокрушение) – это привычка, дорогая нам. Уточнение значений, с одной стороны, необходимо для понимания, а, с другой стороны, здесь необходима особая деликатность, чтобы не отменять того, что так дорого, что вошло уже и в светскую культуру. Что навсегда помнится как родной образ.

Церковнославянский язык, в конце концов, представляет собой — я думаю, уже много веков представляет собой — не столько язык, сколько текст. Он не работает как язык, как порождающая реальные новые высказывания структура. Он и есть высказывание.

Весь объем церковнославянских текстов, все тексты на церковнославянском языке – это своего рода один текст, одно огромное и прекрасное высказывание. Самой малой цитаты из него достаточно, чтобы вызвать весь образ церковного богослужения, его благовоний, тканей, огней в полутьме, мелодических оборотов, его изъятости из линейного времени… всего, что связано с плотью богослужения.

Для этого достаточно не только цитаты — минимального знака этого языка, какой-нибудь грамматической формы, в том числе, и неправильной формы. Как у Хлебникова:

Синеют ночные дорози.

«Дорози» — такой формы от «дорога» не существует и, тем не менее, эти неправильные «дорози» (собственно, одна буква «з» на месте «г») сразу же вводят нас в мир православного духа, православной стилистики.

Итак, этот язык во многом и создал образ русского православия, «тихого» и «тёплого». Можно долго говорить и о том, как он влиял и вообще на российскую культуру. Что значит и что влечет за собой эта привычка к двуязычию, понятому как одноязычие, эта очень сложная психологическая установка. Что значит и что влечет за собой многовековая привычка принимать священное слово, знать его наизусть и не затрудняясь его «темнотой», «полупонятностью».

От такого слова не привыкли требовать полной отчетливости: что от него ожидается – это сила. Священное слово – сильное слово. И русское обыденное слово как бы заведомо этой силой не обладает. Оно может приобрести ее в поэзии – но здесь, как говорится, должен «человек сгореть», должен действовать личный гений.

Церковнославянское слово обладает этой силой как бы само по себе, без своего Пушкина или Блока. Почему, откуда? вряд ли мы ответим на этот вопрос. Похожие впечатления я слышала от католиков, которые рассказывали мне совсем недавно, как какой-то экзорцист читал молитвы по латыни, и они действовали: как только он произносил их в переводе на французский язык, они переставали действовать.

Так воспринимается церковнославянский язык: как сильный, властный язык. Не язык, собственно, а текст, как я говорила. Конечно, на нем создавались – составлялись – и новые тексты, но вряд ли это можно назвать сочинением. Это мозаика из осколков уже существующих текстов, составленная в новом порядке по законам жанра: акафиста, канона…

Сочинить новое произведение на церковнославянском языке невозможно — новое по нашим понятиям нового. Сила церковнославянского слова близка магической – и она сохраняется в любой цитате – и в такой, где ничего собственно церковного, богослужебного не предполагается. Как, например, в «Стихах к Блоку» Марины Цветаевой:

Ты проходишь на запад солнца,
Ты увидишь вечерний свет.
Ты проходишь на запад солнца,
И метель заметает след.
Мимо окон моих — бесстрастный —
Ты пройдёшь в снеговой тиши,
Божий праведник мой прекрасный,
Свете тихий моей души.

Вызванная несколькими инкрустациями, взятыми из нее, молитва «Свете тихий» в этих стихах играет всеми своими свойствами священного, прекрасного, таинственного слова.

Я полагаю, что некоторые свойства русской поэзии связаны с этой народной привычкой к властному и понятийно не проясняемому священному языку. Насколько я могу судить, русская поэзия в девятнадцатом, и тем более, в двадцатом веке гораздо легче, чем другие европейские традиции, позволяла себе фантастику слова, смещения его словарного значения, странные сочетания слов, которые не требуют какого-то окончательного «прозаического» понимания:

И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов,

как писал молодой Мандельштам. Быть может, это кого-то удивит, но самым прямым наследником церковнославянского языка мне представляется Александр Блок, который никогда не уснащал свою речь богатыми славянизмами, как это делал Вячеслав Иванов, но сам его язык несет в себе волшебную беспредметную силу церковнославянского слова, которое внушает, не объясняя:

Эта прядь, такая золотая,
Разве не от прежнего огня?
Милая, безбожная, пустая,
Незабвенная – прости меня!

Здесь нет цитат, но каждый узнает в этом тройном шаге эпитетов ритм и силу молитвословия.

О судьбе церковнославянского в светской культуре можно говорить много. Я остановлюсь, пожалуй, только еще на одном, очень значительном эпизоде: на поэзии Некрасова и народовольчестве. Вот где особая властная убедительная сила славянских оборотов сыграла свою роль!

Участники этого движения вспоминают, что если бы они только читали статьи социалистов, написанные на «западном» «научном» языке, как у Белинского, это на них бы совершенно не подействовало. Но Некрасов, который необыкновенно богато, щедро, неожиданно ввел церковнославянский язык, нашел для идеологии народничества увлекательное слово. Длинное, сложносоставленное слово славянского:

От ликующих, праздноболтающих,
Обагряющих руки в крови
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви.

Литургический язык с его ключевыми словами – любовь, жертва, путь — оказался непреодолимо убедительным для молодежи того времени. Он истолковал им их дело как «святую жертву», как продолжение литургии.

Я только упомяну о еще одной псевдоморфозе церковнославянского – официальном языке сталинской пропаганды, состоявшем, по подсчетам лингвистам, на 80% из славянизмов (таков состав старой редакции михалковского «Гимна Советского Союза»).

И, наконец, последняя на сегодня тема: литературный русский язык. Его положение было очень сложно. «Сверху» располагался священный церковнославянский язык, совпадая с ним в зоне возвышенных, отвлеченных слов. С другой стороны, «снизу» его омывало море живых говоров, в отношении к которым он сам напоминал церковнославянский.

Это чувствовали все русские писатели, вплоть до Солженицына: русский литературный язык как будто бесплотен, абстрактен, безличен — в сравнении с ярким, вещным словом народных живых говоров. У русского писателя до определенного времени было три возможности, три регистра: нейтральный литературный язык, высокий церковнославянский и живое, играющее слово говоров. У нормативного советского писателя уже не было ни церковнославянского, ни литературного: спасти положение могло только слово говоров.

Литературный русский язык, о котором уже упомянутый Исаченко написал в свое время скандальную статью (по-французски) «Русский ли литературный русский язык по своему происхождению?» И ответил: «Нет, это не русский язык, это церковнославянский язык: он так же отлит по образу церковнославянского, как церковнославянский – по образу греческого».

Я опускаю его аргументы, но в самом деле, литературный русский язык отличается от говоров подобным образом, как – со всеми mutatis mutandis – отличался от них церковнославянский. Это во многом другой язык. Кстати, в документах Собора 1917 года, изданных о. Николаем Балашовым, мне встретилась замечательная заметка кого-то из участников дискуссии о богослужебном языке, касающаяся «непонятности» церковнославянского.

Автор (я, к сожалению, не помню его имени) замечает, что язык современной ему беллетристики, журналистики не менее непонятен народу, чем церковнославянский. И в самом деле, литературный язык совершенно так же непонятен носителю русского говора, если тот не получил определенного образования. Это «непонятные», «иностранные» слова (не только варваризмы, которые литературный язык в отличие от консервативных говоров легко вбирает в себя — но и собственно русские слова с другой семантикой, которая не возникают непосредственно из самого языка, из самих говоров).

Да, словарь литературного языка в огромной своей доле представляется людям, не получившим определенногоо образования, по грамматике – русским, по смыслу — иноземным. Я думаю, что всем приходилось встречаться с этим, разговаривая с человеком, который может переспросить: а как это по-нашему, то, что ты сказал? Литературный язык для них как бы иностранный, и таким образом он несет в себе свойства церковнославянского языка, его беспредметность, его надбытность.

Вот, собственно, и всё, что я могла бы сегодня рассказать вам о церковнославянском языке в русской культуре, хотя это тема бесконечная. Это разговор о великом сокровище нашей культуры, утратив которое мы потеряем связь не только с церковнославянскими текстами, но и со светской русской словесностью трех последних веков. И это разговор о сокровище, которое с самого начала несло в себе известную опасность: сильное, прекрасное, внушающее, но не толкующее, не истолковываемое слово.

Ольга Седакова: Наш ответ Кириллу и Мефодию

Я думаю, первая вещь, о которой стоит подумать в связи с равноапостольными Кириллом и Мефодием, — это мера того, за что мы им благодарны. Они совершили нечто безмерно большее, чем изобретение нового алфавита: они из плазмы устных диалектов вылепили новый язык — и тем открыли путь новой цивилизации, которую филологи называют Slavia Orthodoxa (Православное славянство).

В листах первых славянских кодексов уже дремлет то, что развернется в лирику Пушкина, прозу Льва Толстого… И не только в художественную словесность. У дописьменного народа нет истории в том смысле, к которому мы привыкли. Здесь началась история. Мы можем подумать об этом начале, как Б. Пастернак думал о Рождестве – ввиду всего будущего, которое отсюда происходит:

Все яблоки, все золотые шары…

Ее начало (начало нашей истории) было санкционировано в Риме, в храме св. Климента, где ныне покоится равноапостольный Кирилл. Об этом тоже стоит подумать в праздник славянской письменности. Утверждение славянского языка как литургического произошло в эпоху неразделенной Церкви, в конце этой тысячелетней эпохи.

Полемика о возможности нового литургического языка проходила отнюдь не между «западом» и «востоком». У противников славянской литургии были свои (и часто убедительные) аргументы.

И третья вещь, которую стоит помнить: беспрецедентное утверждение нового церковного языка было актом необычайной смелости. Вероятно, для многих тогда оно было еще более вызывающим, чем теперь перспектива перевода богослужения на «новый народный», то есть, русский, украинский, белорусский язык.

Эти языки – уже давно языки культуры. Южные говоры, с которыми работали Братья, еще не имели культурной истории, у них не было своих философов, писателей и т.п. – и на таких языках нужно было передать сложнейшие смыслы, выработанные библейской и греческой традициями!

Солунские Братья руководились отнюдь не консервативным духом, напротив: они создавали язык для «бескнижной», «простой чади», какими были в это время славянские племена. Прямым наследником их миссионерского подвига был на Руси Стефаний Пермский, создававший письменный литургический язык для пермяков.

В чем, я думаю, должна была бы выразиться наша благодарность святым Кириллу и Мефодию? Я думаю, в исполнении совершенно насущной задачи: изменении традиции преподавания русского языка в школе, прежде всего.

Школьные уроки русского языка сводятся у нас к обучению орфографии и пунктуации. Я твердо убеждена, что с родным языком человека нужно знакомить другим образом. Он должен представлять себе его историю (здесь найдется место и очерку о старославянском и церковнославянском), его место в кругу родственных языков, многообразие его вариантов, исторических и географических (сведения по русской диалектологии). Его нужно знакомить с узусом языка и его стилистикой.

Все эти темы заключают в себе множество интересных возможностей и творческих упражнений. Например, перевод текста из одной стилистики в другую, типа «Устами младенца глаголет истина» — «Ртом ребенка говорит правда». Или поиски расхождения значений в родственных словах на разных славянских языках, типа польских Uroda – красота или Zapomniec – забыть. Или анализировать различия в ряду синонимов: чем «лютый» отличается от «жестокий»?

Заниматься такими вещами куда интереснее, чем вставлять «Н» — «НН» или пропущенные знаки препинания. Качество языка, на котором говорит наш современник, удручает. Преподавание родного языка в его широте и парадоксальности изменило бы это положение. А оно касается не только лингвистической компетенции. Вместе со словом человек забывает и тот душевный опыт, который это слово именует.

Реклама

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s